Выбрать главу

— А что, жижа? Видишь — жижа… Мень-мень-мень… Иди я тебе на шейке поиграю… Вот так мы любим, вот так…

Картошка перестала шипеть. Угли пригасли. В овражке вкусно запахло поджаренной корочкой. А лопухи, почувствовав холодок, встопорщились, тихо заскрипели, выпрямляясь, и тоже запахли — сыростью, росой, ночью…

Палажечка выгребла из углей несколько картошек, поиграла ими, как камешками, чтобы остудить, и тихонько засмеялась.

— Чего ты? — спросил Тимоха.

— А я тебя обманула!..

— Как?

— А так! Сала у меня и нет…

— А для чего ж ты обманывала?

— Так. Захотелось…

— Хи! Чудная… «Захотелось»! А теперь люди будуть ругать, что коров не напасли…

— Те! Подумаешь! — улыбнулась Палажечка, пряча под густыми черными ресницами насмешливый возбужденный взгляд. — Лучше бери картошку. Хороша!

Тимоха поднялся и, очутившись лицом к лицу с Палажечкой, увидел, как задрожали ее блестящие, сломленные посредине брови, а ресницы мгновенно взлетели вверх, открыв терпкие смоляные глаза.

— А теперь, слышь, будут ругаться… — пробормотал смущенно и хотел было отвернуться, но не смог — так близко были перед ним Палажечкины глаза и столько было в них чего-то нового, неизведанного…

…Домой стадо шло, подпасываясь. Палажечка бегом заворачивала телят, ругая их самыми нежными словами. А Тимоха покрикивал на них твердым, самому себе незнакомым голосом и тоже не сердито…

За рекой, напротив сосен, заходило солнце, разостлав по воде красное полотно. Из лесу несло ладаном, остывающим песком и прелой хвоей.

— Ну, я пошел за живицей… — сказал Тимоха, поворачиваясь к лесу. — Так что бывай…

— А в клуб придешь вечером? — спросила Палажечка, играя веточкой.

— Кто его знает… Если мать работы никакой не придумает, может, и приду…

— Там сегодня кино привезут…

— Говорю, кто ж его знает… — и побрел в сосняк, нащупывая в кармане жестянку из-под консервов.

Потом уже, когда стадо поднималось к селу, вышел на поляну, постоял в нерешительности и крикнул:

— Эгей, Полька! Я приду… Слышишь? Приду!

Но Палажечка была далеко, и эхо, вырвавшись с луга, уже не докатилось до нее…

ВИНТ

Даже глаза режет — так ярко, так желто-красно на дворе от привядшего осеннего солнца, спелых дынь-дубовок, оранжевых тыкв, собранных в кучи, да запоздалого тыквенного цвета, на который уже и пчелы не садятся — пора его миновала, — а летят себе дальше, на красный чертополох или позднюю гречиху.

Летят через двор Ониська — им тут просторно: ни деревца, ни кустика, даже бузины за хатой или дерезы, где куры прячутся от зноя, нет у Ониська. Пустырь. Да и сама хата так низка, что в осенние хмурые ночи, когда погаснет в окошках свет, она кажется среди других хат копенкой слежавшегося сена.

Дзик-дзик-дзик… — звенит целыми днями в Ониськовом дворе, под окнами, над стрехой, словно ветер тихонько на скрипке играет. И когда мимо Ониськова двора идет кто-нибудь в магазин или из магазина, хозяин непременно зацепит его словом-другим, а потом, как бы между прочим, ввернет:

— Мне, братец, если б довелось свадьбу справлять, так и музыкантов нанимать не нужно. Своя музыка…

Скажет и умолкнет, щуря на собеседника подслеповатый глаз, пока тот, недоумевая, не спросит, почему же это — не нужно. Тогда Онисько поломается, порисуется немного, будто знает что-то, да не хочет сказать, и уже только тогда объяснит:

— Потому что Павлушкины пчелы через мой двор дорогу себе на поле проложили. Слышишь, как поют?

Бывает, кто-нибудь и постоит с Ониськом, и послушает музыку ту пчелиную, и покалякает о том о сем. Но большинство, особенно молодежь, проходят мимо, сказав только «здравствуйте, дядьку» или и того не сказав, потому что знают — дядько туговат на ухо, все одно не услышит.

Онисько и с молоду был неказист собою, бестелесный, как высушенный стебель табака. Что ни напялит на плечи, все на нем висит, словно на жерди: будь то отцовский сиряк, или шинель мадьярская, схожая цветом с болотной тиной, или какая-нибудь новая одежина — солдатский бушлат, к примеру, или пальто магазинное, дешевенькое.

И уж совсем непригоден Онисько ни к какой работе: станет косить с мужиками траву — ручку берет не шире тропки; стережет ночью колхозный скот — теленок у него отвяжется и уйдет на луга; примется свой огород полоть — посеянное срубит, а бурьян обойдет — слеповат ведь…

Но как бы там доля ни чуралась какого-либо человека, как бы его ни обходила, а глядишь, наведается к нему хоть раз в жизни и сделает его неузнаваемым.

Наведалась она и к Ониську.

Случилось это давно, еще до войны.

Была ранняя осень. Дни стояли погожие. Между грядками ткалась паутина и блестела под солнцем, как весенняя вода в ручьях. Радостно чирикали воробьи, покачиваясь на подсолнухах, хлопали крыльями петухи и пели до одури, стараясь перекричать друг дружку. В селе было покойно, мирно и скучно. И вдруг среди этой густой, нетронутой тишины грохнул взрыв яа Полтавской дороге, тряхнул хаты, сильной волной налег на оконные стекла и долго стоял потом в безветренной степи рыжим столбом, словно остановившийся вихрь. Немного спустя в село прибежала оглушенная лошадь, впряженная в борону, а вслед за нею — бледный, окровавленный погоныч Семен, старший сын Ониська, с оторванной по локоть правой рукой и выбитым глазом: мину разряжал…

Казалось, Ониську той беды ни расплескать, ни по ветру развеять, если б не неожиданность (потом пьяный Онисько любил говорить: «Благословенье[21], братцы»): к бороне, которой парень подравнивал изуродованный дождями грейдер, был привязан блестящий, хорошо смазанный солидолом винт чуть ли не метровой длины — находка Семена. Именно с этого случая и начинались Ониськовы воспоминания о своем хотя и недолгом, зато хмельном счастье быть на селе первым человеком, с которым даже финагент Билан стал здороваться не иначе, как за руку, берясь прежде двумя пальцами за козырек форменной фуражки с медной кокардой.

Пока сын лежал в больнице, о винте не вспоминали, а когда он вернулся, да еще со стеклянным глазом под рассеченной пополам бровью, — подслеповатому Ониську сгоряча почудилось было, что глаз этот красивее живого, — да показал отцу, как ловко научился крутить одной рукой тугие ровненькие цигарки, — у старого и от сердца отлегло, решил: живут люди с культей, проживет и Семен.

Тогда-то и вспомнил Онисько про винт. Несколько дней присматривался к нему внимательно, поворачивал и так и этак, ощупывал широкую прочную резьбу, потом завернул в тряпку и понес через мост к своему одногодку Кондрату Шовкуну, который славился на всю округу умением делать жернова, терки на шестеренках из разбитых машин, крупорушки, протезы безногим и всякие иные приспособления в зависимости от спроса: терки, если картошка уродит, жернова и крупорушки — когда молоть нечем, протезы — когда безногих прибыло…

Кто знает, о чем говорили мужики до самого вечера, потому что даже Шовкуниху, женщину неразговорчивую, скрытную, на время того разговора выдворили к соседям. Однако в сумерках, когда Онисько с винтом под мышкой отправился домой, Кондрат догнал его у мостика и, сдерживая дрожь во всем теле, как тот охотник, что наконец выследил дичь, зашептал:

— Если в пай, говорю, в пай примешь, — подумаю, куда твой товар приспособить, а если нет, то сам смотри. Слышь, смотри, Онисий Титович…

И го, что Кондрат дважды, к тому же несмело, уважительно этак, произнес: «смотри», и то, что он впервые в жизни назвал своего одногодка-неудачника полным, как в святцах, именем да еще и по отчеству, так поразило Ониська, что он совсем было ослеп от волнения и, пожалуй, упал бы в речку, ощупью идя по мосту, если бы впереди него не тарахтела какая-то подвода.

вернуться

21

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами здесь и далее заменено жирным курсивом. — Примечание оцифровщика.