Выбрать главу

Недели две, как и следует человеку, у которого отродясь не было в руках ничего путного и вдруг словно с неба упало, Онисько заносился перед Кондратом изо всех сил, всячески намекая на то, что он своему добру цену знает и сумеет его к делу приспособить, однако не приспособил и вынужден был согласиться на пай.

С тех пор он уже не торчал у своего ободранного плетня — лишь бы подбить кого-нибудь на беседу, а, напялив обтрепанную мадьярскую шинель, топал каждый вечер через мостик к Кондрату, высоко держа голову и загадочно улыбаясь встречным, словно желая сказать им: «А у меня что-то есть!»

Между тем в сарае Кондрата Шовкуна лунными ночами пел рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, весело струился сквозь шалевку свет и было слышно, как хозяин то мурлычет песню, то говорит сам с собой. Когда же приходил Онисько, мужики пели вдвоем, выводя что-нибудь старинное, что непременно будит у стариков воспоминания о ромейских рушниках в красном углу на иконах, лихом рождественском кулачном бое посреди реки, девичьих сорочках, негусто вышитых на рукавах черным или калиновым крестиком, да о гибких вербовых кладках через рвы с весенней водой, которые и до сих пор делят украинское село на ближние и дальние кутки[22].

После каждой такой песни, растроганные воспоминаниями, а еще пуще — своей тайной, приятели выпивали по глотку «домашней», припрятанной в опилках под верстаком, и закуривали. Тогда в сарае наступала тишина, сквозь шалевку вместе со светом просачивался табачный дым, вытягивая за собой на лунный двор шепот, таинственный и мечтательный:

— А макушки какие будут?

— Да так с миску, а может, немного и меньше — там видно будет…

— Угу… И мирчук[23], значит, будем брать…

— Еще бы и даром!

И снова до глубокой ночи высвистывал в сарае рубанок, пахла тысячелистником сухая дубовая стружка, текла и замирала под стрехой старинная песня про двух лебедей-молодцов в смушковых шапках набекрень да голубых лентах, что так и стелются по ветру, по морю, по тихой воде…

Так длилось довольно долго. А как начались поздние осенние дожди и ночи стали тягучими да невеселими, все кутки облетела ошеломляющая весть: Онисько в паю с Кондратом Шовкуном пускают собственную маслобойку!

Валом повалили ко двору Кондрата, словно на мельницу, пешие и конные — с хуторов, сел, слобод. Над рекой густо запахло горячим подсолнечным маслом, день и ночь у ворот Кондрата не смолкал ярмарочный гомон, от которого, по словам рыбаков, даже щуки под лозами перестали вскидываться и ушли в глухие ямы в камышах.

Село перестало быть глухоманью.

В него сначала изредка, а потом все чаще и чаще начали наезжать разные уполномоченные, финагент Билан, а также участковый милиционер Иван Прокопович Гапошка — тот самый, который умел мигом найти спрятанную в тайник самогонку, краденую свеклу, кукурузу, сено, солому, ольху с луга и прочее колхозное добро, которое не выдавалось на трудодни.

Все эти высокие гости непременно останавливались на ночлег у Кондрата Шовкуна, хотя до райцентра не так уж и далеко, потому что были уверены: хозяин и угостит как следует, и тепленького маслица жбан в двуколку положит вместе с охапкой сена или соломки да еще и скажет: «Чтоб бочок не терло».

Делалось все это до рассвета, пока людской глаз спит. А поднимется из-за горизонта солнце, возле маслобойни только и слышно:

— Онисий… Убей меня бог — забыл, как вас по батюшке! Онисий Титович, как бы мне того… до полудня управиться, ведь ехать-то далеченько… — А там смотришь, глазами морг-морг, по пазухе ладонью ляп-ляп. И палец вверх, мол, первак… — До полудня, говорю…

— Ну, уж раз издалека… — добреет Онисько, бочком подставляя дядьку карман под тяжелую, согретую за пазухой бутылку, и запускает в мешок с семечками широкую, как ведро, гильзу от немецкого снаряда — мерку. — Раз нужно, братцы, так нужно…

Скоро Онисько приобрел себе новую фуфайку, простроченную на спине двумя красивыми дугами, ширококрылое кавалерийское галифе, обшитое кожаными леями на коленях и в паху, хромовые сапоги с молодецкой гармошкой в голенищах и теперь, идя по селу, уже не жался к изгородям, чтобы уступить дорогу встречному, как бывало прежде, потому что люди, завидя Ониська еще издали, сами давали ему дорогу, льстиво улыбаясь при этом, хотя хорошо знали, что Ониськова гильза-мирчук, доведись им бить масло, меньше от этой улыбки не станет…

Зимою же, холодными долгими вечерами, зачастили к Ониську сельские мужики — тот погреться — у хозяина соломы полон двор, тот маслица купить или взять взаймы — его у Оннська, как воды в кринице, — и начиналась беседа.

— Вот вы тут умники-разумники… — прищуривая пьяненький глаз, заводил Онисько. — А ну-ка, скажите мне, почему сало замерзает, а масло — нет! — И, вынимая из миски зеленоватую картошку, щедро залитую маслом, пояснял: — Потому, к примеру, что семечки тоже не замерзают, какой бы там мороз ни был. А свинья — мерзнет, Я сам, когда у нас фронт проходил, видел в поле замерзших поросят…

— Тебе, Онисий Титович, — заметит, бывало, кто-нибудь из мужиков, — пока твоя берет, хату бы поставить, в этой ведь повернуться негде…

— Хм, хату… — снисходительно улыбался Онисько. — А для чего она мне — хата? Ты у меня спрашивал? Нет… А такое вот слышал — не красна изба углами, а красна пирогами? Тоже нет… Так гляди!

При этих словах Онисько сдвигал пестрый лоскутный половик и показывал дядькам глубокое подполье, плотно заставленное бутылками с маслом, которые от шейки к шейке были затканы крепкой серой паутиной.

— Видали? То-то же! Я сейчас, что захочу, то и буду иметь: хату, девку, духовую музыку — все! Да не хочу… Такая моя воля!

Частенько Онисько возвращался домой в полночь пьяный, ослепший от водки и, если ему случалось хотя б на ощупь поймать в каком-либо углу жену свою, начинал зло бить ее сухими, острыми кулачками, пока не вмешивался Семен. Тогда Онисько сразу отходил, хватал сына за культю, елозил по ней мокрыми губами и мычал:

— Сема! Слышь, сынок… Я тебя озолочу! За винт — озолочу! Полушубок, галифе, самокатну — что хочешь! Невесту? Выбирай! За нас всякая выскочит, еще и бога благодарить будет!..

Стеклянный глаз Семена заплывал слезой и остро блестел при свете керосиновой лампы. А Онищиха, глядя на это, начинала еще сильнее плакать и упрекать мужа:

— Господи, боже мой, где твоя воля! Дитё из-за того проклятого винта руки лишилось, а он такое несет.

— Что рука! — кричал Онисько. — Рука! Зато винт как рука! Как придавит — масло рекой льется, дуреха ты!

А однажды перед рассветом Онисько проснулся еще нетрезвый, с глухим звоном в голове и раздетый, простоволосый прибежал к Кондрату.

— Ну-ка, угадай, зачем я пришел? — прикрывая ладонью коварную улыбку, спросил у недоумевающего со сна компаньона.

— Так ведь скажешь, Онисий Титович…

— Пришел вынимать винт!

— Зачем это?! — опешил Кондрат.

— А затем, чтобы ты попробовал выжать масло без винта… Хе-хе, понимаешь? М-мудрец превеликий!..

И кто знает, чем бы закончилась Ониськпна игра, если бы все на свете не уставало, даже металл.

Как-то весною приехали на маслобойку слободские хлопцы, только что демобилизованные из-под Берлина, в орденах и медалях, крепкие, бедовые, налегли на винт, помогая Кондрату, и сломали…

— Устало железо, — сказал один из них Ониську, видать, бывший механик, разглядывая обломки. — Капут, старик. Аллес капут.

Сломался винт, а вместе с ним и призрачная судьба Ониська — благословение

— Ну, а как «музыканты», «духовой оркестр»?.. — смеялись над Ониськом сельские дядьки, когда он уже износил и куртку, и сапоги с ушками, и галифе с кожаными леями. — Купил, говоришь? Богатей!..

вернуться

22

Куток — край.

вернуться

23

Мирчук — плата натурой.