Выбрать главу
А барыня шита, брита, Любил барыню Микита! Барыня, барыня…—

и опять искал глазами, что бы такое съесть…

По дороге на кладбище процессия поредела — люди мерзли и, незаметно отстав, поворачивали каждый в Свой двор. Коням тоже было холодно, и они порывались бежать, но их придерживали ездовые — один за вожжи, другой за недоуздок, чтоб, часом, не наскочили на председателя сельсовета, который шел впереди с медалью на подушечке.

Яму и в самом деле замело чуть ли не до краев, над нею нависли острые козырьки, курившиеся блестяще-белой пылью, словно дымом; вверху, над ямой, шуршали плоскими стручочками старые акации; потрескивали от мороза серые кресты и ограды. Мужики принялись откидывать снег, а председатель сельсовета, человек уже немолодой, поклеванный оспой, красный от холода и от рюмки, выпитой перед тем, как двинуться на кладбище, произнес в это время краткую речь:

— Товарищи! Сегодня мы, мо’на ска’ть, навеки прощаемся с нашим дорогим Маркьяном Гнатовичем, Человеком честным, работящим и бескомпромиссным, когда касалось интересов всех нас, вместе взятых, и каким все мы его знали, мо’на ска’ть, каждый день. Так Что, прощайте, Маркьян Гнатович, и простите, что хороним вас вот так, без ничего… Но если хлопцы-музыканты и были бы, то в такую дурацкую погоду, пожалуй, и не Сыграли бы.

Потом все было так, как всегда бывает: гроб забили, Спустили на двух кусках полотна в яму, люди бросили по комку мерзлой земли и начали расходиться — женщины и мужчины, которые в свое время пели на клиросе, сбились в кучку и запели «Вечную память».

На поминальный обед шли группками, оставляя на снегу желтые от глины следы, и потихоньку говорили меж собой о покойном.

— Вишь ты, как оно получается, — сказал Грицко Мантачечка, бывший мельник и приятель Маркьяна, — был человек и нет человека…

— Все мы когда-то туда отчалим…

— А я думаю, если б он не такой честный был, так еще бы жил да жил…

— Или не такой глупый…

— Хе-хе… И то верно!

— И вам не грех?..

— А чего — грех? Не правда, что ли?

— Говаривал покойный батюшка Терлецкий: «Не судите ближнего, а ушедшего — тем более».

— Да кто ж судит…

К вечеру метель утихла, тучи на закате покраснели, снег взялся настом и остро заблестел, а воздух стал таким прозрачным, что было далеко видно голые — лишь кое-где листочек — деревья над дорогой, низкие, уже начатые скирды соломы в поле да синеватые снега на четком, словно отрезанном от неба горизонте. Эта печальная и величавая синеватая даль навела односельчан Маркьяна на мысль о собственной смерти, и разговор о покойном как-то сам по себе оборвался.

Пока люди были на кладбище, кухарки успели убрать хату, расставить столы, взятые на время у соседей, — тот выше, тот ниже, тот накрыт клеенкой, тот скатертью, — положили вдоль них холодные, со двора доски, потому что лавок и табуреток на всех не хватило, и начался обед.

После первой чарки поминальщики (тут были главным образом те, кто когда-то вместе с Маркьяном и Стехой начинали праздновать свою молодость) говорили тихо и пели «божественные»: «Упокой спасе…», «Плачу и рыдаю…» — и с особенным чувством «Со духи праведными скончавшуся…».

В хате было душно от натопленной печи, а еще от тесноты, горилки и горячих блюд. Люди, выпивши по второй (а кто помоложе да полакомее на дармовщину, то и по третьей), повеселели, расселись компаниями и начали, каждая компания на свой лад, вспоминать покойного.

Говорили одновременно во всех концах стола, и было трудно услышать, кто, как и о чем именно говорит, потому рассказчики не очень тревожились о том, простит их бог или не простит, а говорили о покойном, что думали.

— Помню, — начал, обращаясь к ближайшим соседям, седой, давно не стриженный (зима ведь!) Герасим Ковтюх, — как возвращался я в шестнадцатом с германской. Дело было осенью, где-то так после спасовки. Вышел я на рассвете за Полтаву, думаю — к вечеру домой доберусь. Так вот, иду себе, споро так вышагиваю. Уже и Шведскую могилу миновал, уже мне и Побиванку[24] вот-вот будет видно. Вдруг слышу: кричит кто-то позади. Оглянулся — Маркьян. При форме, при Георгии и рука подвязана. И он отвоевался, значитца… Мне тоже ведь в шестнадцатом вот эту клешню сделало, — Герасим показал слушателям правую руку, на которой вместо пяти было лишь два пальца — большой и мизинец. — Подходит ближе, смотрю, а у него на одном сапоге шпора, а на другом железяка какая-то ремешками к голенищу привязана. Такая, сказать бы, как терка, только дырки побольше. Поздоровались мы, конечно, обнялись. Идем, о том о сем гутарим: кто где воевал, что кому из дома писали да что оно дальше будет… За разговорами и не заметили, как день прошел. Стемнело. Уж и края наши начались. Хорошо так вокруг, господи… А тут еще и луна взошла. Садами, хлебами пахнет (копнушек еще не свозили) — одним словом, нашими землями. И тихо вокруг, как в ухе. Только железяка та Маркьянова брязь-брязь, туп-дзень… Я и спрашиваю: «Что это у тебя за чертовщина на сапоге?» По-хорошему так, не то чтоб подъюжить хотел. А он как рассердится, бог ты мой, как вскипит. «Какая такая чертовщина? — кричит. — Ты что, устава не знаешь? Какой же из тебя солдат? А в уставе что сказано: ездовому конной артиллерии полагается иметь шпору на левом, коренном, сапоге и защитную решетку — на правом, подкоренном, чтобы подкоренная лошадь не повредила ему ногу. Понял?» — «Да, говорю, чего там не понять… Только на кой черт это брязкало в такую даль тащить? Снял бы, прицепил другую шпору — казак казаком!» А он: «Что я, порядка не знаю?! Сказано в уставе: не положено — умри, не нарушай!»

Эва, думаю, с тобой только свяжись. И завел разговор про Георгия: когда, спрашиваю, да за что дали, да какая степень — я в этих орденах, ни в тогдашних, ни в нынешних, и до сих пор ни «бе» ни «ме». Тут моего Маркьяна словно подменили: отошел сразу, повеселел даже, как бы сказать, загордился. «Это, говорит, меня прапорщик Питкевпч представили… Отчаянный были их благородие! Как крикнут, бывало: «Бат-таррея!», так поверь, брат, пятки стынут. И как бы там ни обстреливали нашу позицию, им все нипочем: папироску в зубы и на бруствер! «Ну-ка, — кричат, — братцы, кто мне огня принесет?!» А шрапнель кругом, как шмелиный рой жужжит. Кто ж пойдет на верную смерть? А я пошел. Высек быстренько огня и на бруствер: «Пожалуйте, ваше благородие!» И под козырек взял. А они: «Вот это орел! Вот тебе и хохол! На первую степень представляю!» И на другой день — к генералу меня… Ты, конечно, этого не поймешь, потому как не представлялся. А мне это и до сих пор не верится: я ли это иль не я! Фи-ги-ги-ги…»

Герасим так оскалился из-под усов и так скрипуче-глупо засмеялся, словно то и не он был, а сам Маркьян. Поминальщики, сидевшие поблизости, весело хохотнули, но, вспомнив, где они и для чего собрались, смутились и торопливо потянулись к чаркам.

— Пусть же ему земля пухом будет, — сказала какая-то молодица и скорбно вздохнула.

— Конечно, — согласился Герасим. — Разве я что? Это так, вспомнилось на грех…

Грицко Мантачечка, молчавший до сих пор, щуря на людей быстрые умные глаза, откашлялся, чтобы привлечь к себе внимание, и сказал:

— Порядок он любил, что и говорить… За это с ним и руководители за руку здоровались, и уполномоченные. Слышали, что председатель на похоронах сказал: «Бескомпромиссный». Вот! То-то оно и есть — порядочек. Но однажды и он, покойный, не потрафил. Кхе… Как-то осенью — дело при Махно было — пошли мы с ним на базар. Я — товару на сапоги купить, а Маркьян: «Погляжу, что они там за люди, эти махновцы, говорят, у них порядки интересные».

Приходим в Зиньков, а там войска — курице негде клюнуть. И ни одного пешего. Все на конях да на тачанках. Ну, думаю, тут побазаруешь. Тут хотя бы назад как-нибудь выбраться, домой. А Маркьян: «Идем, вон возле маслобойни народ толпится, может, там собрание какое» — и туда. До собраний он страх охочий был, да еще если дадут выступить — куда там! Пошел. Смотрю, уже порядок наводит: руками размахивает, кричит, усы наежились… Подхожу себе — ан там грабеж: тот масло в ведро цедит, тот подсолнечными зернами пазуху набивает, тот макуху катит. А Маркьян мой уже кого-то за полы водит. «Куда прешь? — кричит. — В очередь стань! Порядка, что ли, не знаешь?!» Оно, может, и ничего, обошлось бы, да тут, на беду, возьми и явись двое махновцев конных. Один такой вот, как я, щуплый, а другой — мордастый, шея — хоть ободья на ней гни. «Кто здесь порядок наводит?» — спрашивает и товарищу своему подмигивает. А Маркьян усы пальцем подправил, осклабился: «Я, ваше благородие!» — «Угу, — говорит мордастый. — Ну-ка, иди сюда… Фамилия? Так-с… Значит, ты порядка хочешь? А ты знаешь, рожа немытая, что мы анархия? Что мы за свободу, за полный беспорядок то исть, кровь свою проливаем?» Да как стеганет Маркьяна нагайкой вдоль спины, как стеганет! Народ хохочет, столпился. «Так его, так!» — подзуживают. Известно, каков наш брат мужик — одного бьют, а десять радуются, что не их!..

вернуться

24

Побиванка — хутор под Полтавой.