Я и сейчас с закрытыми глазами вижу, как на проводах от столба к столбу дремлют синекрылые ракши, прошмыгивают через дорогу поднятые светом фар перепуганные зайцы, как проносятся мимо машины желтолистые дубки и осокори — печальные знамена осени… А еще во мне до сих пор живет со вчерашнего дня великое торжество, когда по всему селу еще с рассвета там и сям дыбились вверх красные на фоле синего-пресинего неба столбы пламени, между дворами тянуло уже полузабытым соломенным дымом — резали к празднику свиней, — и дядя Никон, веселый, озаренный костром, шаркал ножом по бруску и напевал, словно язычник: «Закололи, закололи, закололи кабана…»
В настроении он всегда напевает то, о чем думает. Если, к примеру, ему нужно в магазин, и машина исправна, и есть деньги, то, одеваясь или ища в коробочке с тетиными нитками ключ от зажигания, он непременно будет напевать:
И не потому он такой веселый, аж на песню срывается, что купит в магазине какую-то безделицу, — нет: потому, что поедет. Торжественно этак выйдет во двор к машине, постучит палкой по крохотным скатам (с этого дядя Никон всегда начинает ритуал поездки), потом садится в кабину и… Нет, сразу он не заводит мотор, а сидит некоторое время неподвижно, сосредоточенно осмысливая, что после чего должен делать водитель, потом по-молодецки сбивает шляпу на затылок, кидает в зубы беломорину и говорит:
«Отворяй, Илько, ворота — едет пан сирота!»
Когда ворота распахнуты, машина, завывая, как аэроплан, делает несколько скачков, вылетает мимо меня на выгон, сверкнув красным глазом «левого поворота», и мчит селом с таким ревом, что куры не бегут впереди нее, а летят…
Не возвращается дядя Никон, конечно, до самого вечера. Тогда мы с теткой по очереди бегаем за ворота выглядывать его, расспрашиваем прохожих, не видели ль они такую-то машину, и часто тетка говорит:
«Нет, он своею смертью не умрет… Мыслимо ли, если оно так быстро бегает, попробуй с ним совладать, да еще безногому!»
Оно — это машина. Тетка боится ее и откровенно ревнует к ней дядю Никона.
Однако все кончается хорошо. Дядя возвращается живой-невредимый, еще и со взяткой: десятком груш или яблок, арбузом или узелком.
— А это что такое? — сразу же набрасывается на него тетка, кивая на узелок.
— Мак! — весело отвечает дядя.
— Где ж ты его взял!
— Как где? Заработал! Думаешь, даром кто даст? Хе-ге, как бы не так! Подъехал к клубу, а там бабка какая-то на узлах сидит. «Вам куда?» — спрашиваю. «До Чозновой, сынок». Гляжу: старая, немощная, автобуса уже не будет… «Садитесь», — говорю. И оттарахтарил. Привез, а она мне — маку. Не беру — обижается. «Скоро маковия[25], наделаете коржей да и меня, старую, вспомните». Ну, я и взял. А чего? Дают — бери, бьют — беги!
Все эти дядькины шоферские чудачества тетка охотно прощает, потому что он частенько потакает ее капризам. Придет, скажем, откуда-нибудь или приедет, только во двор, а тетка:
— Никон, а Никон! Пойди отругай Одарку, а то сегодня от ее кур на грядках отбою не было.
Дядя Никон молча приставляет палку к завалинке (без палки он как ребенок, смирный и беспомощный), подходит к соседкину тыну и — ему все равно, во дворе Одарка или в хате, слушает его или нет, — не спеша заводит:
— Ты, Одарка, скольк-ки разов тебе было сказано? Это… курей в огород не пускала бы. Потому, вишь, как ни говори, а ущерб делают, да еще и немалый. Скольк-ки ж можно терпеть, а?
И долго так бубнит, медленно, привычно, как по писаному, пока тетка не выглянет за порог да не скажет:
— Хватит, Никон, иди ужинать.
Тогда дядя, подхватив рукой протез выше колена, чтобы легче было его тащить, идет к хате и устало, будто только что махал цепом, говорит:
— Ху-ух… Что там у нас на ужин?
Но порой ему словно бы надоедает быть таким, каков он есть. Порой в нем поселяется дух противоречия. Это по-моему. А по-теткиному: «О, уже его какая-то нечистая сила мордует!»
Чаще всего бывает это, когда машина не заводится. Тогда ему ничего не говори, потому что всему будет возражать — сердито и упрямо. Станет, бывает, у ворот, обопрется на костыль и ждет, пока кто-нибудь будет идти. А на лице как написано: а ну-ка, пусть кто попробует сказать мне, что небо вверху… сразу отбрею!
А тут случился молоковоз. Кони мокрые, аж пар с них валит, сам промок до нитки: только что полоса дождя по ту сторону реки, где молочная форма, прошла.
— Чего это ты, Мирон, мокрый? — дядя ему.
— Дождик намочил, — смирненько улыбается Мирон, останавливая коней, маленький, щупленький, как сверчок.
— Где? Какой дождь?.. — угрюмо спрашивает дядя.
— В Портновке. Хороший дождик, тепленький.
— Хе-ге! — уже зловеще вскрикивает дядя Никон. — Не ври. Там дождя не было. Я ж видел: тучу вон туда потянуло, — показывает костылем куда-то в сторону.
— Да, может, и так, — смирненько соглашается Мирон и погоняет коней, а дядя идет к хате и бормочет:
— Что я — слепой, не видел, куда туча пошла…
А как-то среди лета решили мы всем семейством пристроить к хате веранду — «чтоб было, как у людей». Обтесали дерево, заложили фундамент… Принялся я за оконные рамы.
— А что это ты затеял? — не понял дядя.
— Рамы вяжу, — отвечаю, — чтоб стекла было куда вставлять.
— Кие окна, кие рамы! — наежился он вдруг (тогда его как раз «нечистая сила мордовала»), — Все стены будут глухие. Вон у Семена Андрияновича — все глухие.
— Так это ж веранда, а не чулан!
— Зато зимой затишек.
— И у нас будет затишек, как вставим стекла. Хату ведь не продувает?
— Хе-ге, то хата. А это — веранда.
К вечеру дядя отошел — из города ему привезли заряженный аккумулятор, — ходил вокруг машины и напевал:
— Хе-ге! — доносит до меня ветер дядин голос из кабины. — Это ты, товарищ, неправильно говоришь. Я свою машину, как вот эти пять пальцев, знаю!
О! Ну, теперь мы наторгуем. Теперь дядя будет спорить на базаре с каждым покупателем. А может, пока доберемся, и угомонится — как-никак за прибылью едет, а не на разорение. К тому же у него есть два «хе-ге»: одно — доброе, второе — упрямое. Сейчас он употребляет, кажется, доброе…
Я смотрю на небо, припаханное ровными розовыми ломтями туч — солнце взошло, — и представляю себе крест на Шведской могиле, что ночью, верно, белел изморозью, а сейчас, под солнцем, сияет капельками росы; глубоко, до самого дна груди, вдыхаю холодный и чистый, как колодезная вода полтавских околиц, воздух.
На базаре, куда нас все-таки подбросил водитель за пачку «Беломора», дядя Никон говорит мне:
— Значит, так: я пошел ставить печати на легких и печенке… Чего ты смеешься? Может, наш кабанчик больной был. Смеется! А ты иди место занимай в мясницкой и жди меня.
Я занимаю место против свободного окошка, возле которого уже толпится народ:
— Что у тебя, парень, свинина? Старая? Молодая?
— Придет хозяин с печатями — узнаете, — отвечаю.
Вскоре возвращается дядя, возбужденный, суетливый.