Выбрать главу

Правда, наряду с положительным моментом, а именно возможностью безнаказанного обстрела матери, в военных игрищах, затеваемых отцом, был и момент неприятный. Мне вовсе не всегда хотелось орать и стрелять. Я был скорее созерцательным ребенком и мог, например, часами завороженно разглядывать цветочный узор на обоях - из мелких васильков и розочек, дивясь тайне их взаимопереплетения, столь тесного, что трудно было понять, где кончаются стебелек и листочки одного цветка и начинаются стебелек и листочки другого. Но поскольку игра в солдатики с ее неизменными "трах-тах-тах" и "пли", по всей видимости, мыслилась отцом как важный элемент воспитания настоящего мужчины, а мою склонность к созерцательности он рассматривал как "мерехлюндию", то бывали случаи, когда я был не столько приглашаем к игре, сколько принуждаем. Робкое "мне что-то не хочется" вызывало такой поток отцовского красноречия, - при этом мелькали выражения типа "девчонка", "размазня" и даже "если завтра война, если враг нападет", - что я предпочитал скорее претерпеть игру, нежели оказаться объектом отцовского презрения. Как я уже сказал, мой способ сопротивления заключался в покорности. Но это была покорность особого рода, позволявшая мне оставаться незримым недосягаемым, всучив миру, и в первую очередь - отцу с матерью, вместо себя некий муляж, сотворенный с учетом их требований и ожиданий. Думаю, что если бы тогда я решился на открытое сопротивление, то был бы быстро обнаружен, извлечен на свет и сокрушен. А так я имел возможность отсидеться как бы в незримой нише, недоступной их воображению. И все же я нуждался в общении. И единственный, кто не внушал мне чувства опасности, был он, кудрявый и ярковолосый товарищ моих одиноких игр. Именно его привязанность ко мне, покорность любым моим затеям - от грубо дурацких до нежно утонченных - с неодолимой силой влекли меня к нему. Я улыбался - и он улыбался в ответ, я хмурился - и лицо его становилось хмурым, я агрессивно скалил зубы и гримасничал - и он покорно копировал мою мимику. В его способности к бесконечным преображениям было что-то завораживающее. Весной 1966 года мы переехали в дом на Университетском проспекте, где нашей семье дали две комнаты в трехкомнатной квартире на восьмом этаже. Третью комнату занимал пожилой одинокий железнодорожник, проводник поезда дальнего следования. Детей в нашем подъезде было много, и постепенно я наловчился играть с ними. И только с Шурочкой играть я не хотел. Впрочем, с ней не хотел играть никто.

Странно, но чаще всего я видел ее смеющейся. Как сейчас вижу это черное кресло, обитое то ли кожей, то ли дерматином, на высоких колесах со сверкающими спицами. Оно стоит неподалеку от подъезда на залитом желтым солнцем асфальте, из него, как улитка из своего домика-гробика, выглядывает шестилетнее существо с большим отечным лицом, а вокруг него скачет через прыгалки, колотит красным мячом об стенку и с радостными воплями гоняется друг за другом все младшее население нашего и соседнего подъездов. Существо тонко смеется, всплескивает руками и радуется - солнцу, мячу, прыгалкам, веселой беготне вокруг себя. Никакие уговоры взрослых не могли заставить нас поиграть с ней. Но когда ее мать Альбина Сергеевна, стремясь хоть как-то скрасить одиночество своей девочки, предлагала нам отправиться с ними на прогулку к Ленинским горам, мы охотно соглашались и даже помогали ей катить коляску-гробик. Не из жалости к Шурочке, но из охоты к перемене мест. И вот однажды я и еще двое мальчишек чуть постарше катили Шурочку по Университетскому проспекту. Был майский день, какой-то особенно теплый, на Шурочке было нарядное красное шерстяное платье с белым воротничком, и поначалу мы катили ее очень осторожно, по очереди забегая вперед и спрашивая: "Удобно тебе, Шурочка?" - "Удобно", - отвечала девочка и радостно улыбалась нам. Потом нам пришло в голову прокатить ее побыстрее, и мы ускорили шаг. Шурочка начала хохотать, всплескивать руками и выкрикивать: "Еще! Еще! Быстрее!" Никогда я не видел ее такой счастливой. Альбина Сергеевна еле поспевала за нами с лицом, еще более счастливым, чем у Шурочки, и радостно выкрикивала: "Осторожней, мальчики, осторожней, не уроните ее". Но куда там! Мы уже помчались во всю прыть. Солнце било нам в глаза, ноги сами несли нас, как по воздуху, и мы не заметили, как со всего размаху влетели с тротуара на мостовую. Коляска вдруг накренилась и, вырвавшись из наших рук, с грохотом упала набок. Завизжали тормоза, зеленый автомобиль остановился в полуметре от коляски. Выскочил шофер, подбежала с помучневшим лицом Альбина Сергеевна... Шурочка в странной, как бы все еще сидячей позе лежала на боку и молчала. С помощью шофера и прохожих ее подняли и усадили в коляску. Странно, но нас никто не ругал. Мы поплелись следом за Альбиной Сергеевной в обратный путь, оробевшие и притихшие.

Через неделю Шурочка умерла.

Стоя рядом с матерью около обеденного стола, выдвинутого на середину комнаты и на котором стоял гроб с Шурочкой, я испытал такой животный ужас, от которого холодели руки и в голове распухала пустота. Это не мешало мне с болезненным любопытством рассматривать сидящих у гроба Шурочкина отца дядю Костю и Альбину Сергеевну. Время от времени один из них вставал, молча гладил Шурочкины руки и так же молча садился обратно. Через месяц они уехали из нашего дома.

И еще одно чувство примешивалось к ужасу - чувство полета. Когда мы с Шурочкиной коляской мчались по весеннему проспекту, я вдруг утратил ощущение своего тела: я как бы вырвался из него вперед и какое-то время парил над коляской с хохочущей девочкой. И когда мгновение спустя Шурочка уже лежала на залитой солнцем мостовой рядом с перевернувшейся коляской, подобно улитке, выковырянной из своего домика, я испытал странное чувство восторга, как бы готовясь взлететь еще выше.

Падение в себя было ужасным. И все же вспоминая о пережитом кошмаре, я тотчас же вспоминал это удивительное солнечное чувство полета.

Все это было достаточно сложно, но поделиться своими чувствами мне было не с кем. Ни отец, ни мать не поняли бы меня. И тогда я вспомнил о нем. После переезда на новую квартиру я о нем не то чтобы забыл, но на новом месте встречи наши стали короткими и неинтересными. Возможно, я просто к нему привык. Новые впечатления: другая квартира, расширение жизненного пространства - две большие комнаты вместо клетушки в коммуналке, нарядные обои, золотисто-кремовые - в большой комнате, служившей столовой, и вкрадчиво-розовые - в родительской спальне, где стояли бок о бок две широкие дубовые кровати, белые тюлевые занавески на окнах и, главное, маленький телевизор "Рубин" с укрепленным перед ним вторым выпуклым экраном, заполненным водой, - все это было неожиданно, празднично, ново и направляло мои мысли не вовнутрь меня, как прежде, а вовне - в этот нарядный мир, расширенный до размеров двора и даже дальше - до Ленинских гор, где высилось гигантское здание Университета, а перед ним, на усыпанном красным песком сквере, белели каменные кувшинки фонтана, исторгающие из себя кудрявые радужные струйки, сверкали свежевыкрашенные желтовато-белые лавочки, а по бокам из яркой зелени деревьев таинственно выступали тяжелые, сумрачные бюсты мыслителей. Это был солнечный мир, дразнящий любопытство, манящий к себе многообразием предметов и красок. Внешний мир, раньше изнурявший меня своей монотонной нелюбовью, вынуждавший прятаться от него в незримой нише, где единственной отрадой были тайные свидания с ярковолосым мальчиком, любящим и любимым, этот внешний мир вдруг обернулся ко мне совсем другим своим обличьем, праздничным сверкающим, и он выманил меня из моего укрытия, и я уже был совсем готов забыть о своем маленьком друге и о том, какие отношения связывали нас с ним. Выражаясь языком взрослых, моим нынешним языком сорокатрехлетнего человека, наши ежедневные встречи с ним стали сугубо формальными и ни к чему не обязывающими. Сейчас я думаю, что это ослабление моего былого влечения к нему было не более чем хорошо обдуманной сценической паузой, своеобразной передышкой, данной мне внешним миром для того, чтобы я как можно лучше справился с ролью, отведенной мне в последующих актах пьесы, ни на миллиметр не уклонившись от дьявольского сценария. Ах, если бы можно было навсегда оставить этого малыша там, в нашей старой коммуналке у "Динамо"! Но, увы, он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал, покорно ждал, когда же я соизволю уделить ему внимание. Он умел ждать!