Помолчали немного. У Яннакоса тоже пропал аппетит, он завязал котомку.
— Что у тебя в узле, Катерина? — спросил Яннакос, чтобы нарушить тишину, которая словно душила его.
— Немного белья для детей.
— Ты им подаришь?
— Да.
— И… овцу?
— И ее. Чтоб у детей было молоко.
Яннакос опустил голову. Вдова прибавила, будто желая оправдаться:
— Видишь ли, сосед, своих детей у меня не было, и мне кажется, что все дети у людей — это мои дети.
Яннакос почувствовал, что горло у него сжалось.
— Катерина, — промолвил он прерывающимся голосом, — мне хочется лечь на землю и поцеловать тебе ноги.
— Старик Патриархеас, паралитик, — сказала вдова, — позвал меня позавчера и заявил, что, по желанию совета старост, я буду вскоре изображать Магдалину. Мне стало стыдно. Я слышала, что значит быть Магдалиной; и я тоже — вот до чего я дошла! Сельская Магдалина… И все-таки, когда он это сказал, мне стало стыдно. Но теперь, Яннакос, мне не стыдно. Если б я встретила Христа и если б у меня был флакончик с духами, я бы его разбила и омыла господу ноги, а потом вытерла их своими косами… Так мне кажется… И стояла бы я рядом с богоматерью, даже если бы она стыдилась меня… Ты что-нибудь понял, Яннакос, из того, что я тебе сказала?
— Понял, понял, Катерина, — ответил Яннакос, и его глаза наполнились слезами. — С сегодняшнего утра, Катерина, я начинаю понимать…
И немного погодя;
— Я еще больше грешен, чем ты, Катерина, поэтому и понимаю. Сначала я был мелким воришкой, мелким вруном… Сегодня утром я стал преступником… Но теперь…
Помолчал, почувствовал, как что-то расцвело в его сердце. Схватил флягу.
— За твое здоровье, Катерина! — закричал он. — Я тебя огорчил, извини меня… Осел я, по-ослиному и поступаю.
Выпив, он хорошенько вытер горлышко фляги.
— Выпей и ты, Катерина! Хочу почувствовать, что ты меня простила.
— За твое здоровье, Яннакос! — И вдова изогнула свою красивую шею.
— Ну, я пойду, — сказала она, вытерла губы и встала. — Посмотри на овцу, как она волнуется, как жалобно блеет; не подоила я ее, бедняжку; поведу, чтобы там подоили.
— Не будешь по ней скучать, Катерина? Знаю я, как ты ее любила.
— Если бы ты отдал своего ослика, ты бы скучал?
Яннакос вздрогнул.
— Не говори так, соседка, сердце мое разрывается!
— И у меня разрывается сердце, Яннакос. До свидания!
Она остановилась на минутку, словно хотела еще что-то сказать, но не решалась.
— Ты Манольоса увидишь? — спросила она наконец.
— Я сейчас пойду по селам. На обратном пути, думаю, заверну к нему и увижу его… Ты что-нибудь хочешь передать ему, Катерина?
Вдова уже подняла узел на плечи и сердито тащила упиравшуюся овцу.
— Нет, — ответила она, — ничего.
И начала подниматься в гору.
Тем временем Манольос уже был на своей горе. Собаки учуяли его еще издалека и подбежали к нему, помахивая хвостами, а за ними поспешил и Никольос, загорелый пастушок с оттопыренными ушами, — он прыгал, как козленок, с камня на камень, навстречу старшему. Вырос он в горах вместе с овцами, был диковат, черноволос и говорил мало, скорее блеял по-бараньи, и его полосы, сальные, с прилипшей к ним сосновой смолой, торчали твердыми пучками, как маленькие изогнутые рога. Ему было уже пятнадцать лет, и смотрел он на овец похотливыми глазами, как баран.
Как только они пришли в кошару, Никольос разложил на лавочке хлеб, сыр и жареное мясо.
— Ешь, — сказал он.
— Не хочу я есть, Никольос, ешь сам.
— Почему, разве ты не голоден?
— Нет.
— Что-нибудь плохое тебе сделали люди там, внизу?
— Да.
— Зачем же ты ходил?
Манольос ничего не ответил. Он лежал на соломенном матраце с закрытыми глазами. Правда, зачем он ходил? До сих пор, каждое воскресенье, рано утром спускался он в село, слушал обедню, принимал просвиру, и снова его неудержимо тянуло в горы. Ему становилось плохо внизу, в полях. Он, уже одичавший и привыкший к одиночеству, видел там женщин, смотрел на мужчин, собиравшихся в кофейне пить и играть в карты; он задыхался там и спешил уйти, вернуться к чистому воздуху гор. А теперь…
Вспомнил он Леньо — ее насмешливую улыбку, ее лукавые глаза, ее дразнящий голос и — главное — ее грудь, приподнимавшую розовую кофточку, словно грозя разорвать ее.
Сел на матрац. Ему стало жарко, и он снял рубашку, мокрую от пота.
«Я должен терпеть, — думал он, — нужно остаться безгрешным, не трогать женщину. Это мой долг. Ведь мое тело принадлежит уже не мне, а Христу».
Христос возникал в его воображении таким, каким он видел его однажды в монастыре, на иконостасе: Христос, одетый в длинный голубой хитон, так легко ступал босыми ногами по травам, что те даже не гнулись. Прозрачный, воздушный, как иней. С его рук, ног, с открытой груди капала розовая кровь… Девушка с распущенными золотыми волосами пыталась прикоснуться к нему, но он, подняв руку, запрещал ей приблизиться. И из его рта вилась ленточка с буквами; Манольос читал их, но не мог понять смысла. Он спросил одного старика: «Что тут Христос говорит, дедушка?» И тот ему объяснил: «Не трогай меня, женщина!» — «А кто эта женщина?» — «Магдалина».