Выбрать главу

А еще я посетовала, что мы, русские, совсем не практичны: памятник Пастернаку — из ракушечника, и на глазах разрушается от сырости. Ракушечник хорош на юге, но не в Подмосковье. Конечно, я не могла не хвастануть, как в 1993 году, 30 мая, Люша познакомила меня у могилы Пастернака с Натальей Солженицыной, приехавшей пока что на месяц, и как она вдруг сказала, что я любимый современный поэт Александра Исаевича, и как я этому изумилась, не то слово — ошарашилась. А насчет памятника Пастернака тоже прихвастнула, что ко мне, никогда не писавшей писем в официальные сферы, пришла Наташа Пастернак, дескать, она, по совету Зои Богуславской, обращается ко мне, чтобы я написала письмо, кажется, в министерство культуры о необходимости заменить разрушающийся памятник новым, но так, чтобы барельеф Сарры Лебедевой перекопировать. Дескать, под письмом все видные подпишутся. А поскольку надо мной каждый хозяин, я не отнекивалась и написала, и получилось.

Пока мы беседовали, Галина с Жан-Марком о чем-то тихо переговаривались поодаль. Оказывается, у них со мной проблема уже началась, но я не догадывалась. На обратном пути, когда уже проводили Демидову, Жан-Марк включил в машине радио. Я его, не вспомню о чем, спросила, а он, подчеркнуто вежливый, отрезал: «Не мешайте слушать последние известия», и, приехав домой, выразительно помолчав, поднялся наверх. Только ночью, в Балагане, я сообразила, что мы с Демидовой вели себя по-хамски. Ведь Жан-Марк договорился со смотрителем, и тот в воскресенье персонально для нас, гостей из Москвы, открыл музей.

В музее случилось нечто, что со мной редко бывает, — минутная вспышка атавистической памяти. Смотритель, представительный и пронзительно синеглазый немец, начал рассказывать по-французски, как и когда создавался музей, но я все понимала, еще до того, как Жан-Марк начинал переводить. Я оцепенела, — так случалось, когда Сёма говорил с братом по-еврейски или если слышала армянскую речь. Во французский моего дедушки, когда он говорил сам с собой, я, восьмилетняя, говорящая только по-русски, лишь однажды вслушалась, когда он читал Верлена. Но атавистическая память проснулась во мне лишь на минуту. И я, оторопелая, отошла от Жан-Марка и Галины, но самое постыдное — от любезного музейщика. Оторопь, как все у меня, быстро прошла, — и тут я увлеклась триптихом почерка Рильке. Увлеклась и Демидова самостоятельным осмотром музея и разницей меж черновиками и беловиками стихов и писем, на что я ей указала. Я поняла холодность Жан-Марка, но почему эту холодность он проявил только после того, как Демидова вышла из машины и вошла в клинику? Ведь на обратном пути мы вполне могли заехать к любезному смотрителю и попросить у него прощения, объясниться! Утром я проснулась, вспомнила и стала мокреть глазами. Легко прощаю чужую вину, но не свою. Видя, что я не могу успокоиться, торопящаяся на лекции Галина связала меня по телефону со страховой компанией Жан-Марка. Я выпрашивала у него прощения, хотя мне прощения нет. Но все же спекульнула насчет французского — была потрясена атавизмом! А если быть совсем честной, я должна была не атавизм педалировать, а свою привычку осматривать что-нибудь одно и самостоятельно, не люблю гидов. Жан-Марк легко меня простил, и меня несколько успокоило то, что вечером, по совету Жан-Марка, я напишу подробно-извинительное письмо смотрителю музея. После психушки чувствую себя виноватой перед всеми, глобально. Но, кроме моей виноватости, меня еще что-то карябало, и я спросила у торопящейся в Берн Галины: «А Алла Демидова будет писать извинительное?». А она: «Ну, что ты, моя хорошая? Ты поняла свое некрасивое поведение и поэтому извинишься. А Алле Демидовой зачем извиняться? Если не почувствовала своей вины, то и — не виновата».

…Сейчас смотрю не в окно — «Обратный путь смотрю, дорогой, обратный путь!».

Про этот «обратный путь» я, уже отойдя от некоторой обиды, но памятуя свою вину перед музейщиком, да и перед семьей Бови, рассказывала за ужином:

— В 61-м году, когда училась на Высших курсах, я с одной из групп поехала именно в это время года, и совпадение — ровно на девять дней, как к вам, в целинное захолустье, названия не запомнила, другая группа отправилась в центр целины — в Павлодар. В нашей — был один находчивый узбек Мовлан. Он, самаркандец, впервые попал в настоящую зиму, в Москве еще было не так холодно. По прибытии в метельный городок он, быстроглазый, рябоватый шустряк, рванул куда-то. Когда вернулся в гостиничное общежитие, мы, четверо, его не узнали, — невероятно растолстел, но не рябоватым лицом, а всем узким телом. Оказалось, что он сбегал в магазинчик, достал себе, предъявив писательское удостоверение, пять пар нижнего белья и там же оделся. Ну, мы и потешались: в совхозе тебя за замороженную капусту примут! Но он, как я, необидчивый. На пути в показательный совхоз нашу машину занесло в кювет. Но не обижающийся на насмешки находчивый Мовлан успел, пока мы переворачивались, выскочить из машины, и мы, перевернутые, начали хохотать: он, на котором с трудом застегивалась нижняя пуговица прежде просторного светло-зеленого пальто, стоял, как кочан, на снежной обочине и варежкой указывал: «Вперод!». Кое-как нам удалось вылезти из машины и впятером вытолкать вперед. А впереди нас ждал клуб, устроенный в бараке. Никого не было, и Мовлан ринулся к карте Советского Союза во всю стену и застыл. Он так сосредоточенно застыл, как, наверное, в войну застывали военачальники прежде чем передвинуть флажки. Застыли и мы, глядя в предполагаемый флажок. Но тут вбежал целинник в телогрейке и, застывая, спросил: «Чего смотрите?». «Обратный путь, смотрю, дорогой, обратный путь!» — нехотя отвернулся наш Мовлан от карты. Курносый, руки в солярке, замызганный тракторист сказал, что тоже хочет в обратный путь, потому что жена и ребенок, а здесь не то что коровы, но и козы держать не дают, и увольняется, — вот он бегает, с бегунком.