Выбрать главу

— Какой же я бабник? Я не бабник, я — лирик!

В 84-м к нам на городскую квартиру Бен Сарнов принес мою парижскую книжку «Дожди и зеркала», — Войнович с иностранной оказией переслал. Версткой, — мне было известно, — занимался Кублановский, да, оказалось, и коротенькое послесловие написал на обложке.

— Бен, давайте с вами наугад раскроем книгу, погадаем: какого качества стихотворение окажется, такова и вся книга, — шутливо радовался Липкин. — А случайно раскрыв на «Случае», изумился: «Почему не помню этого замечательного „случая“?» — Он и теперь часто мои вирши видит впервые уже опубликованными и хвалит, и даже кое-что, что я показывала, а он говорил «ерунда». Неужели лукавит, ибо опубликованному уже ничем не помочь? Нет, Липкин, хоть и прав в большинстве случаев, со мной правдив до жесткости, до унижающей прямоты.

А я — нет, я по-женски хитрая. Хотя хитрить редко приходилось, потому что все его стихи, да и проза мне нравятся. Он лишь напишет, тут же мне и показывает. У меня, у безрежимной, всегда есть время. О разнице в наших характерах он говорит: «Два мира — два Шапира», а я вслух как бы домысливаю: «Сколько миров — столько Шапиров». Так вот, обычно стихи его встречаю восторженно, а если какие-нибудь «эпитеты» или строчки не по вкусу, начинаю не с них, а с восторженности, а уж потом: «Извини, Сёмочка, но вот в этом месте и вот тут еще доподумай!». К тому же вкрадчиво предлагаю свои предложения. Похвастаюсь: не сердится, девяносто процентов принимает.

А люди спрашивают: как это два поэта под одной крышей уживаются? Вот так и уживаемся, и даже отлично! Я не феминистка — женщина должна уступать. И еще хорошо, если женщина беспартийная. Это подтверждает рассказик Липкина о хвастовстве Михаила Голодного:

— Семен, моя жена — выдающаяся советская женщина, моя жена — молодая партийная работница, моя жена — профсоюзная лекторша, моя жена — председатель городского женотдела, но та-та — я ее не могу.

И все ж качу по скоростной швейцарской трассе и воспоминательно обижаюсь на Липкина за недоверие насчет моей памяти, так как обижаться способна лишь на сверхлюбимых людей. Два мира — два Шапира. Сытый голодного не разумеет, а памятливый не разумеет беспамятного. Мой мудрый Липкин до этого года, пока не начались у него возрастные, мгновенные выпаденья отдельных имен и слов, не верил мне, что я запойно читала русскую и мировую. И даже когда при нем перечитывала, словно впервые, «Подростка», а через неделю не могла пересказать почти детективного сюжета, Липкин заключил: «Не помнишь потому, что читала не страстно». И даже когда моя одногодка навестила нас и вспомнила, как в начале шестого класса, придя ко мне, застала меня за чтением «Красного и черного» и с тетрадью, куда я вносила свои заметки о романе, Липкин посмотрел на мою одногодку с недоверием, хотя всему, что ему рассказывают из жизни, верит. Но меня это как бы не касается, ибо Липкин мою жизнь воспринимает уже как собственную.

«Красное и черное». В памяти — лишь цветовое, подкорковое ощущение этого романа. Вообще-то во мне далеко не из-за поэтичности угнездились подкорково-цветовые ощущения. Три недели галлюцинаций в функциональной неврологии, где тебе вовсе не известно, что происходящее с тобой не явь, а бред, равны вечности. Кто знает, может быть, люди в будущем перестанут пользоваться известными нам орудиями убийства и начнут уничтожать друг друга с помощью разноцветных лучей? Я не исключаю, что мои галлюцинации были провидческими. Но хорошо провидеть то, что направлено не персонально на тебя. На меня, на меня двадцать один день наезжали якобы из рентгеновского аппарата снопы разноцветных лучей, имеющих вес и запах всепропарывающей, всепожирающей, всевысасывающей или всесжигающей плоти. И вовсе не странно, что, когда мы с Липкиным в Малеевке пошли на нашумевший фильм Андрея Тарковского «Солярис», я выбежала из домотворческого кинозала почти после первых кадров в разинутом ужасе, — на что, на что мне эти световые наплывы будущего? Они давно прошли сквозь меня, а я сквозь них. И я все же выжила. Не эти ли световые киномонстры высосали до дна из талантливого режиссера кровяные шарики?

Я остаюсь в живых только потому, что, по возможности, бегу от описаний ужасов. Красное и черное — их соседство с особенной силой меня убивало. Сочетание желтого с черным для меня более спокойно. Но это я, хвастунья, сейчас эгоцентрически химичу, угадывая в осенне-вечерней, в черно-желтой ткани космоса крепдешиновый лоскут моего сорок лет томутошнего платья. В нем я в 1958 году пришла в редакцию за 2 часа до приема авторов.