Лохматый не дослушает, воображая себя и тут, в застолье, изгнанником. Юрий Иванович пожалеет о своей настойчивости, ведь знал, что Лохматый обидчив в подпитии, и пойдет провожать старика. В луже на детской площадке Лохматый выловит раскисшую книжицу, постоит под фонарем, держа ее на ладони, скажет: «У нее вроде такой нет…», и уйдет в свой подъезд.
Однако вернется проститься и даже скажет, как бы заканчивая разговор, что факт ничего не стоит, а на вымысел нет запретов. Да и кто в себе волен, факт как опилки, черт его знает каким ферментом переваривается в глюкозу, если не в какую-нибудь дрянь.
Собственные слова покажутся Лохматому пошлыми: он терпеть не может разговоров о литературе, он устыдится и добавит, по-прежнему глядя на обвисшую в руке брошюру, что в Уваровске главным делом было отстоять право… Чертыхнувшись, он доскажет: «…На дыхание, что ли!»
С тем Лохматый удалится. Юрий Иванович станет дожидаться, когда осветится его окно. Появится из подъезда Лохматый, глумливо осведомится, чего тут стоит молодой человек? Покуражится, даст себя проводить, уронит на кухне чайник с водой. Затирать будет Юрий Иванович, хозяин спрячется в своей комнате, в страхе перед соседкой, потом станет читать стихи, распалится; дикция никудышная, половину зубов потерял еще на фронте. Вдруг замолчит и скажет, что понял и про деда с его прави́лками, и Леру, знает, доныне выходит к московскому поезду, и в Москве не была никогда, и про мариниста — беднягу, чьими матросами и адмиралами можно укомплектовать три соединения, и про Веру Петровну: накопила тысячу детских книжек с картинками, накопит еще пятьсот. Да, близко все, у лица. Да, завтрашним рапсодам станет виднее, но разве это оправдание — был, жил, взялся… Писательское дело смертное, каторжное дело, нужны силы Микеланджело.
Юрий Иванович уложит старика. Тихонько, чуть прихватив край одеяла, натянет до подбородка и уйдет.
На пустом залитом Садовом кольце его догонит одинокий троллейбус. В нем тепло, сухо, Юрий Иванович угреется, троллейбус уже не будет убежищем, он вольно и весело понесет его навстречу огням Москвы. Среди прочих, о ком подумает Юрий Иванович в конце дня, завершающего двадцатипятилетие его московской жизни, будет Лохматый. Москва для человека в провинции воплощает все лучшее, она зовет именами живших здесь великих людей, названиями улиц, Кремлем и торжественными голосами дикторов, оглашающих правительственные сообщения. Москва звала плывущего к ней пятнадцатилетнего Юрия Ивановича и самим присутствием в ней Лохматого. Все, что отличало Лохматого в Уваровске, Юрий Иванович считал московским. Вольная богатая речь, отличная от местной окающей с закругляющими «то», «от» и «ко»: «иди-ко», «язык-от без костей», — приглушающими речь и делающими ее чуть монотонной, а также страдающей проглатыванием гласных: «покупашь» вместо «покупаешь». Знания Лохматого, стихи поэтов, о которых даже Калерия Петровна не слыхивала, его путешествия по Африке, наконец. Красавица Калерия Петровна могла любить только москвича. Спиннинг в руках земляка, советника посольства в Токио, убеждал в существовании Токио, но ненадолго. Присутствие Лохматого в Уваровске обещало будущее, тем же, важным, он оставался для них в Москве. В самом жалком виде он был найден ими в Люблине летом 1953 года, в Африке он быть не мог, в тот год он был в Актюбинске; пьяненьким, боязливо, в своем мятом пальто из букле и вечной драной кроличьей шапке, он проскальзывал в метро мимо милиционера; как писателя его знали только посвященные. Однако ничто не могло разуверить в нем. Его присутствие в жизни Юрия Ивановича выводило за пределы оболочек повседневности, соединяя с жизнью культурной Москвы, с исторической русской жизнью, с жизнью Уваровска — давней, истолченной временем, — через вереницы воскрешающих людей, в которых узнавались Федор Григорьевич, Калерия Петровна, сторож водной станции дедушка Кистянтин и далекая, временем мифологизированная фигура циркового силача из матросов, арестованного после полетов над Уваровском на кукурузнике.