Выбрать главу

— Маленький ты еще, — ответила торговка. — Потерпи. Купят и у тебя. — И, помолчав, добавила: — Придет время, и тебя самого купят…

Мирон Александрович поднялся с постели, сунул ноги в меховые шлепанцы, накинул на плечи махровый халат и пьяными шагами, надсадно кашляя, направился в ванную. Но мыться не стал. Подошел к зеркалу и принялся изучать свое помятое, как бы умащенное воском, лицо. Он разглядывал себя как чужого, с какой-то чрезмерной придирчивостью, почти брезгливостью, морщил пустой стрючок носа, ожесточенно двигал челюстью, цикал губами, собрал в пучок горсть волос на макушке, перекинул его слева направо, легким постукиванием пальцев помассировал лоб и виски. Господи, да мне самому уже, пожалуй, нужен парик, подумал он, и его снова окатило жарким, до испарины, ознобом.

Вот это был бы номер! Вот это было бы зрелище! Присяжный поверенный Мирон Александрович Дорский, златоуст, судебный вития, является на заседание суда в кудрях! Какой пассаж! Двадцать с лишним лет выступал лысым и вдруг — кудри!

Мирон Александрович снова посмотрелся в зеркало и попытался представить себя без лысины, не только с густыми бакенбардами, остатками прежней роскоши, а с пышными, как в молодости, иссиня-черными волосами. Нет, нет! Черные волосы, конечно, благо, но они только подчеркнут его происхождение. Хватит с него на всю жизнь носа с горбинкой и легкой картавости, унаследованной от матери! Его и так за глаза, в кулуарах, величают французом. «Смотрите, наш француз идет!», «А наш-то француз каков! Как подкузьмил Бориса Евгеньича!» Мирон Александрович знает про это прозвище. Знает и сносит. Хоть горшком называй, только в печь не сажай. А печь империи жаркая, огонь в ней лютый, сунут туда, и ты — головешка! А ему, Мирону Александровичу, еще грех жаловаться. Подтрунивают, но ценят, уважают. Конечно, будь он, при его способностях и хватке, не выкрестом, не православным из иудеев, он бы всем утер нос и, может статься, мог рассчитывать на должность в министерстве, в стольном граде Питере — по меньшей мере в качестве товарища министра. Ведь с самим министром Мирон Александрович протирал штаны в университете, даже дружил с ним. Да что дружил — снимал на Мойке общий угол, койки рядом стояли, его, Дорского, у окна, а будущего министра — напротив, под картиной, изображавшей страдания Христа. Его сопостельник, как Мирон Александрович шутил, и уговорил батюшку, чтобы тот благословил молодую пару.

Помнит ли он, приближенное к монарху лицо, как они на Васильевском острове пили на брудершафт шампанское?

— С сегодняшнего дня ты, Мирон, наш, православный, — воскликнул его однокурсник, скрещивая свои руки с его руками.

Дорский побрился — он всегда брился сам, парикмахеров не терпел, обращался к ним в крайнем случае — смыл остатки пены, вытерся, покосился на Кристинино полотенце, по-прежнему висевшее на вешалке, как и при ее жизни, и еще раз невесело подивился загадочной магии сна — сколько же всколыхнул он, сколько взбаламутил и поднял со дна, оттуда, куда он, Мирон Александрович, давно, даже в мыслях, не опускался. Опустишься и не выплывешь, останешься среди жалких обломков, увязнешь в донном иле, превратишься из живого человека в никому не нужную мумию. Разве его жизнь до того, как вырвался он из местечка, не была таким липким, сковывающим все существо, илом? Разве не была дном? Дно, беспросветное дно! Загон. Тут родился — тут и подыхай, и ни шагу вперед, или в сторону, как твои деды и прадеды, как твои бабки и прабабки. И все потому, что были не того поля ягоды, не той веры. А ведь у разумного человека и вера должна быть разумная. Не вера тех, кто на дне, а вера тех, кто на верху. Останься он там, в местечке, кем бы сейчас был? Портным, или старьевщиком, или — если бы счастье подвалило — лавочником, запирающим на десять замков свое мнимое добро: скобы, бороны, упряжь, деготь, бочки с селедкой, дешевый ситец, какой носили все бедные еврейские матери.

Когда-то, правда, он мечтал стать старьевщиком — они казались ему богатеями. Как же, разъезжают по градам и весям и скупают всё поношенное, заплесневелое, отжившее. Тогда, в те далекие, почти немыслимые времена, и он хотел скупить всю нужду, все пейсы и бороды, все хвори и беды и вывезти их на своей фуре из местечка. Но скоро, очень скоро убедился, что если на свете есть такая фура и лошадь, то покупателя нет. Нет и никогда не будет. Кому их сбудешь?

Напольные часы с большим позолоченным циферблатом, римские цифры которого медно светились в сумерках, показывали восемь, и Мирону Александровичу надо было торопиться: в девять, ровно в девять он должен быть в Лукишкской тюрьме, а на одиннадцать назначено слушание дела о подделке завещания купца первой гильдии Юлиана Семенова. Дорский не любил опаздывать, приходил в тюрьму или суд на полчаса раньше, мало ли что случится: то слушание начнут без четверти одиннадцать, то без пятнадцати девять срочно поведут подзащитного на дознание, то часы за ночь возьмут и уйдут вперед.