Сухинов за дни бегства как-то быстро притерпелся к своему новому положению, привык ночевать где придется, прятаться, жевать на ходу что попало, привык видеть в каждом встречном возможного преследователя; все это уже не тяготило его, и он получал даже некоторое удовольствие от своего затянувшегося неожиданного путешествия. Погода стояла ровная, морозная, с солнечными, прозрачными днями и заиндевело-хрустальными ночами. Хорошо было пересекать заснеженные поля, углубляться в неподвижные сказочные подлески и чувствовать себя вольной птицей, ни от кого не зависящей, никому ничем не обязанной. Он уж забыл, а может, и не ведал прежде, что бывает такая жизнь, в которой не существует раз и навсегда заведенного распорядка и необходимости ежедневно выполнять чьи-то приказы.
Заново на долгом пути открывал он для себя мир, в котором струилось нежаркое солнце, маняще покачивались и позвякивали ветви обнаженных деревьев и где было так просторно и уютно ощущать себя странником, вечным скитальцем. Порой он спрыгивал с саней и шел пешком или вовсе сворачивал с дороги, выбирал укромное местечко где-нибудь на поляне и часами просиживал в полной неподвижности, глубоко и жадно вдыхая смолистый аромат жизни. Прошлое, даже недавнее, иногда представлялось приснившимся, нереальным, и не находило в душе былого тревожного отклика. Ему было грустно — и только. «Вот надо же так, — горько думал Сухинов, — прожил тридцать один год, а ничего толком не разглядел и не понял. А все потому, что прожил свои годы спеша, торопясь, чего-то всегда добиваясь, совсем не так, как следует жить доброму христианину. Разве есть на свете что-нибудь светлее этого неба и что-нибудь вкуснее замерзшей хлебной корки, когда она растает во рту? Разве не счастливее я был, когда помогал отцу варить соль и разводить овец, когда совесть моя была чиста и не проколота тысячами острых булавок, когда каждый день открывался заново, как вечность? О, какое же неразумное, ненасытное создание человек, сам себя ежеминутно подталкивающий к погибели».
Иногда он посмеивался сам над собой, думал, что лучше других его бы сейчас, наверное, понял Матвей Муравьев со своей проповедью смирения и всеобщей благодати. Чаще, чем кого-либо другого, вспоминал Сухинов девушку Марину, несбывшуюся невесту, шептал ей ласковые слова, обнимал по ночам ее бархатистые плечи; в все эти воспоминания, особенно под утро, томили его и душили, и раскачивали, и давили мягкой розовой зыбью. От них на губах оставался солоноватый привкус.
Действительность, свирепая и неотвратимая, подстерегала его за каждым поворотом. Однажды на постоялом дворе, когда он ужинал кашей с мясом, расположившись так, чтобы видеть входную дверь и чтобы окно было под рукой, к нему подсели два человека озабоченно-унылого вида. На Сухинова они не обратили внимания, но так и вытянули шеи, когда в комнату вошел высокий смуглый человек в ямщицком тулупе. Сначала переглядывались многозначительно, потом достали какую-то бумагу и стали оттуда что-то друг дружке вычитывать. Это явно было описание его, Сухинова, внешности. Только почему-то было отмечено, что он говорит «сипливым голосом».
Сыщики, сверив приметы по описи, еще больше укрепились в своем подозрении и, оставив ужин, подошли к ямщику. Они с ним долго беседовали, проверяли его подорожную, потом вернулись за стол недовольные.
— Эй! — крикнул один. — Человек! Подай водки!
— Кого, что ли, разыскиваете? — вступил в разговор Сухинов. Сердце его билось сильно и сладко.
— Тебе какое дело? — огрызнулся тот, что крикнул водки, с квадратными бакенбардами.
— Может, помочь могу. Я шибко приметливый.
— Смотри, приметливый, уши оторвут.
Однако, испив водки, служивые подобрели, размякли. Дали Сухинову читать бумагу.
— Грамоте не обучен, — сказал он, поднося бумагу к глазам, а после ее для чего-то понюхав. — Вы бы словами разъяснили.
— Человека одного надобно сыскать. Росту высокого, чернявый, навроде тебя, но помладше, зовут Иваном. Награда за него будет большая.
— Ай убил кого чернявый-то этот?
— Из злодеев самый что ни на есть злодей. Мы его третий день по степи шукаем. Как сквозь землю провалился.