Выбрать главу

— Вспомнил, ваше благородие! Ей-богу, все вспомнил!

— Говори, скотина!

— Как вы со мной поступили по справедливости и обласкали, я теперь все и вспомнил. Точно — был умысел злодейский! Не велите казнить, велите миловать! Все открою, как на духу.

— Да говори же толком, стервец!

— Язык не поворачивается! Страшное дело. Сухинов-то, оказывается, турок! Его сам султан сюда послал на разведку.

— Что?!

Разбитое лицо Голикова выражало торжество истины.

— Не извольте сомневаться, ваше благородие, турок он! Лазутчик. Порешили они с султаном матушку-Расею изнутри подорвать. Чтобы, значит, всей Сибири быть турецкой вотчиной. Легко ли христианину под турком быть? А к тому и шло. Ежели бы вовремя вы не прибыли, непременно бы они одолели.

— Изгаляешься?

— Как можно, ваше благородие! Турки — оне как ехидны морские, завсегда русского человека сожрать готовы. А вы сами, случаем, не турецкого происхождения?

…Голикова продолжали истязать. Его тело превратилось в кровоточащую бесформенную массу. Говорить он больше не мог, и если бы теперь собрался признаться, то вряд ли сумел бы это сделать. Ему иногда казалось, что он умер и находится в аду. Он бессвязно и жалобно вопил, но имени Сухинова не назвал ни разу. Наконец наступил час, когда палачи от него отступились. Бесчувственное, тяжелое тело — не тело, а мешок с костями и кровью — сволокли в общую камеру и швырнули на пол.

Безрадостные, горькие потекли дни — и лето уже склонилось к сентябрю. Сухинов оживал только на допросах, там он отвечал задиристо и язвительно, выказывал своим полупьяным следователям полное презрение, а в камере впадал в облегчительную прострацию, род духовной и физической спячки. Он видел сны наяву. Это бывало с ним и прежде, но не с такой убедительной яркостью.

Однажды в дверь боком протиснулся царь Николай и стал на него смотреть покровительственно и дотошно.

— Признайся, поручик, — сказал царь. — Хотел ведь ты причинить мне убыток?

— Я хотел тебя убить, — отвечал Сухинов, — но не сумел. А теперь мне и разговаривать с тобой неохота. Уходи!

— Так уж и неохота? — Николай оскалил синие зубы в недоверчивой улыбке.

— Ты не властен надо мной! Душу мою ты не можешь заковать в железа. И поэтому ты меня боишься. Не я тебя, а ты меня. Я и с того света буду тебе мстить.

— Каким образом?

— Ты, главный преступник, закабалил и унизил отечество, нет уголка, где бы честный труженик не умывался кровавым потом по твоей вине, — и за все эти бесчинства с тебя спросится полной мерой. Всякий раз, когда ты вспомнишь обо мне, ты будешь подыхать от ужаса перед скорым возмездием… А сейчас пошел вон, убийца!

Сухинов отвернулся к стене. Если бы он мог знать, в какую лютость впал Николай, узнав о событиях на Зерентуйском руднике, с каким нетерпением ждал очередных известий, ему стало бы легче.

После этого сна, когда его навестил царь, Сухинов на несколько дней вышел из спячки, развил бурную деятельность, ограниченную, правда, четырьмя стенами темницы. Он много двигался, окликал часовых, перешучивался с ними через дверь, а солдата, приносившего ему пищу, пожилого молчуна, уговорил передать целовальнику Птицыну записку, в которой просил достать яда. Птицын записку сжег и никакого ответа не дал. Однако через три дня Сухинов получил вместе с миской бурды и ломтем заплесневелого хлеба пакетик с серовато-белым порошком. Это был мышьяк. Сухинов тихонько засмеялся. Он сначала спрятал пакетик под рубаху, завязав хитрый узел. Потом, ломая ногти, выковырял в углу камеры ямку и положил отраву туда. Потом ему пришла мысль, что с допроса его могут отправить в какое-нибудь другое место, и он опять пристроил пакетик на себе. Он с мышьяком носился, как ребенок с любимой игрушкой. Да и то подумать. Это было его последнее оружие. Он теперь мог в любой миг ускользнуть из-под носа у всей царевой рати.

С Мозалевского и Соловьева обвинение сняли. Их никто из заговорщиков не назвал. Сухинов знал об этом. У него за три месяца было две радости — получение пакетика с ядом и известие о том, что его товарищи хотя и находятся по-прежнему под арестом, но вне подозрения.

Голиков немного поправился, и им еще несколько раз устраивали совместные допросы. Допрашивал, как правило, коллежский секретарь Нестеров. Нестеров, почитая себя мыслителем и знатоком человеческой души, превращал допросы в нечто вроде философских диспутов. Ему нравилось спорить с Сухиновым. Он изложил арестанту свой план повального искоренения инакомыслия и нашел в бывшем поручике заинтересованного и благодарного слушателя.

— Меня одно смущает, — заметил как-то Сухинов. — Если вам удастся разом покончить с преступностью и свободомыслием, то чем же будут заниматься жандармы?

— Это действительно щекотливый момент. Конечно, жандармский корпус необходимо содержать в готовности на случай рецидивов, но, разумеется, не в таком количестве. Думаю, что в процессе операции этот вопрос утрясется сам по себе. Кто-то отсеется естественным образом, а другие в силу неизбежного смягчения нравов постепенно приобретут навыки к иным, полезным обществу занятиям.

— К каким именно? Ворон в огородах пугать заместо чучел?

— Вы все время стараетесь представить мой проект в окарикатуренном виде. Понимаю, у вас, как у человека, поднявшего руку на святая святых, мои идеи не могут встретить полного сочувствия. Но ведь вы не станете, как бывший гражданин, отрицать их значения и необходимости?

— Баши замыслы поражают своим величием. Даже странно, что они созрели в голове русского человека. Я преклоняюсь перед вашим умом… Вы не могли бы устроить мне свидание с бароном Соловьевым? Кстати, это очень образованный человек, он более других способен оценить глубину и тонкость вашего проекта.

Устроить свидание Нестеров отказался, ссылаясь на запрет вышестоящего начальства. Зато он не мешал им свободно разговаривать с Голиковым, даже оставлял их одних в комнате.

Павел Голиков, пройдя все круги ада, постарел, ссутулился и все время зяб. Он никак не мог согреться.

— Не снаружи холод, — вяло объяснял он товарищу, — внутри у меня что-то смерзлось, Сухина, что-то там они отбили, гады! Жить больше неохота. Поскорее бы уж нас вешали, чего тянуть?

Один его глаз мутновато зиял неподвижным бурым бельмом — жуткое следствие побоев.

— Погоди, Паша, — пробовал утешить его Сухинов. — Может, чего придумаем.

— Ничего не хочу придумывать. Свирепствовал я всю жизнь, дерьма нажрался и кровь проливал, а все, видать, зря. Без смысла. Ничего больше не хочу!

— Не надо так-то. Они того и ждут, чтобы мы смирные стали.

— Кто они-то, Сухина? Кто? Драться вовсе не с кем. Эти, которые меня уродовали, они нелюди, чужим умишком пробавляются, подачками. А вот этот гаденыш, который допросы снимает! Кто он? Человек разве? Сопля безмозглая! Кузнечик на палочке. А до тех, кто над нами всю эту черную казнь произвел, нам с тобой не добраться никогда, Сухина. Видно, такой порядок навечно установлен.

— Капля камень точит, Паша!

— Я тебе, Сухина, за то благодарный, что ты мне напоследок свет открыл. Теперь помирать не страшно, не впотьмах сгину, по-человечески.

Сухинов удивлялся схожести их мыслей и думал, что, пока есть такие, как Голиков, а их много на Руси, он их многих встречал, и пока есть такие, как Муравьев, не будет царю покоя, и тот порядок, о котором говорит Павел, не может быть прочным. Эти люди как дрожжи в закваске. Того гляди, взбурлят, плеснут через край, и начнутся великие перемены. Но ему, Сухинову, и Голикову, и другим нынешним не дожить до тех дней. Вот жалость-то! А так близка казалась победа — только руку протяни. Не дотянулись, не достали. Не горой снесли голову — соломинкой.

Он был счастлив, что никто из арестованных, как их ни мордовали, не назвал в числе заговорщиков ни Соловьева, ни Мозалевского. Кабы знал об этом Соловьев, то-то бы подивился. По его-то, не так выходило. По его-то, эти каторжные огрызки, чтобы спасти свою шкуру, должны бы вроде на любую крайность пойти, а уж оговорить невинного — раз плюнуть. А вот и нет, барон! Простой человек чаще на крайность идет, когда себя губит. Но не других. Тем и сильна земля русская, честным народом сильна, а не царевыми прихвостнями.