Выбрать главу

Стремительно, как вырвавшаяся из часов пружина, разматывались события. И вот уже садится самолет, вернувшийся из Крыма. Подали трап. И из тьмы дверного проема на свет — сразу зажужжали нацеленные камеры — первым появился Горбачев. Будто заново узнавая мир, спускался он по трапу, в какой-то домашней вязаной кофте, постаревший; сзади, обняв, вели укутанную то ли в одеяло, то ли в шаль внучку.

Он спускался по ступеням под нацеленными камерами, которые все это покажут миру, непривычно растерянный, но уже вглядывался, кто встречает, сколько, различал по лицам, по головам. С последней ступеньки стал на бетонное поле, военные в высоких фуражках взяли под козырек.

— Ты! — Горбачев указал рукой на начальника Генерального штаба, и тот, как показалось Лесову, неотрывно смотревшему по телевизору, вытянулся перед человеком в вязаной кофте. Ждал ли он позора, что вот сейчас, принародно сдернут с него погоны, бог весть. Но не его судьба решалась. Первым властным жестом, едва ступив на московскую землю, Горбачев утверждал себя в роли президента и Верховного Главнокомандующего, возвращал себе отнятую у него власть, не понимая еще, что отнятого не вернешь. И на место изменившего ему министра обороны, который вскоре будет жалко говорить следователю, что он виноват перед Михаилом Сергеевичем и Раисой Максимовной, будто у них лично находился в услужении, а не поставлен был во главе армии великой страны, Горбачев прямо здесь, на бетонном поле аэродрома, вместо заговорщика, взятого под арест, назначил новым министром обороны человека, никак не чуждого заговору. И тот, монаршьей милостью внезапной вознесенный, так и остался стоять с рукой под козырек.

Глава XVI

В Охотном ряду, который он, видимо, никогда не привыкнет называть проспект Маркса, как не привык глаз к чудовищному творению эпохи, установленному почему-то напротив Большого театра, — огромной, из серого гранита голове Маркса, прозванной чучелом, Лесов на выходе из метро купил букет гвоздик и шел не спеша, народ только еще собирался на Манежной площади.

Вот нет как будто видимой связи между делами людскими и тем, что происходит в природе, но все дни, пока творилось безумие, лил дождь беспросветно, и это не в кино, где дождь — непременный спутник несчастий, это — жизнь; а сгинула нечисть, и какое солнце сияет над Москвой, какой день светлый!

Жаль, нет сейчас с ним ни дочери, ни сына. К Даше приехал муж, вылез из своих раскопок на свет божий, из второго или третьего тысячелетия до нашей эры, там — тишина, мир и покой, отбушевали страсти. Весь он — прокаленный солнцем, глаза выцвели, бороденка, как мочалка, белая от солнца, лицо в морщинах, а ведь молодой мужик. Слушать его — заслушаешься, но жить с ним соскучишься. Хорошо, Томочка в мать удалась, не в него лицом. Можно себе представить, что бы это было. А Дима лежит, нога перевязана чуть не до паха, опухшая, синяя. Мать уже съездила к нему, увидела, и плохо ей стало: не от того, что увидела, а что представилось ей. Вот так же, как за плечи вытаскивали из-под бронетранспортера раздавленного гусеницами человека, так же могло быть там с ее сыном. Это просто случай, счастье, что он оказался по другую сторону чудовищной этой машины, успел отскочить. И, глядя на него глазами, полными ужаса, она сказала:

— Но теперь-то ты, надеюсь, бросишь курить?

— Теперь — да!

И расхохотался.

Она перецеловала внуков, будто вновь обретенных, и уехала. А планы были на этот день, горестный и светлый, у нее самые грандиозные, надеялась собрать всю семью, детей, внуков, как давно уже не собирались. «Ну, ничего, деточки, дедушка захочет повидать вас, я пришлю с ним пирожков». И еще было у нее тайное намерение, о котором она никому не говорила, только нет-нет, да и улыбнется про себя.

Ничего, думал Лесов, что Диме ногу помяло, нога заживет. Счастье их поколения, что выпал им свой день Победы, что это было в их жизни. Это не забудется. Только бы не упустить им свою победу, как они свою упустили после сорок пятого года. Вот теперь, наконец, все может пойти по-другому, и жизнь надолго вперед обретет и цель великую, и смысл.

Народ прибывал, и уже становилось тесно на площади. Какие красивые, какие одухотворенные лица у людей. Какие москвички красивые!

В метро, когда движутся на эскалаторах два потока вниз и вверх, навстречу друг другу, он всегда вглядывался в лица. И думал: что стало с народом? Неужели всех лучших повыбило? Движется поток безрадостных людей, как мало красивых лиц, какое общее выражение усталой пригнетенности. И при всем при этом чувствуется, как в любой момент готово прорваться раздражение, вспыхнуть ссора.

Неужели это те самые люди? Но какие свободные, какие доброжелательные друг к другу.

Солнце слепило по-летнему, и люди были по-летнему нарядны. Он тоже надел светлый серый костюм, рубашку без галстука, теплый ветер трепал на голове волосы. Сзади напирали, он оказался близко к Манежу и видел, как один за другим вышли трое: Горбачев, мэр Москвы Гавриил Попов и депутат Заславский с палочкой.

Затихло. Огромная площадь стала, как одна душа. Он не все слышал, что говорилось, слова относило ветром, но отчего все время комок в горле? Оглянулся. Какие глаза, какие у людей лица! Нет, он плохо думал о своем народе. И случайно ли, а может, есть высший смысл в том, что в пору смуты и разброда, когда народы стали коситься друг на друга, как чужие, смерть выбрала этих троих — русского, еврея и татарина, — соединив их пролитой кровью?

Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были?

Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета.

И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас?

И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали.

Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день.

Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой.

А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого.