Вынув из карманов все, что в них было, он подходит к постели. Ложится. Закрывает глаза. Болит затылок. До сих пор у него никогда не было времени задуматься над этим. Он, конечно, чувствовал боль, и если она становилась невыносимой, принимал две таблетки опталидона, но слишком он был занят, столько проблем требовали решения, что ему было не до хворей. «Тебе и поболеть даже некогда!» — сказала бы Глория. А вот сейчас он чувствует боль, осознает эту боль, и сам удивляется, потому что это для него что-то новое.
На душе у него необыкновенно спокойно. Перед закрытыми глазами не встает никаких видений. Словно багровое пламя, взвившееся недавно к небесам, поглотило все, уничтожило. Иметь бы новые глаза, сетчатку, на которой не запечатлено никаких образов, а главное — девственный ум, не отягощенный ничем, кроме впечатлений детства, как утверждают иные, да еще впечатлений юности, окрашенных героикой, иной раз сопряженных с настоящей опасностью; однако в ту пору он жил, действовал, причем действовал быстро, не раздумывая, — это требовало большого физического напряжения, зато не было топтания на месте, этого иссушения мозгов, этого словоблудия, интриг, ловушек, лихорадочного ожидания; когда мозг и сердце работают с перегрузом, как у преследуемого животного, которое жаждет лишь смерти и живет лишь в ожидании конца!
И вдруг он произносит вполголоса:
— Я в Париже. В маленькой гостинице. Неизвестный никому человек. Я больше не Жильбер Ребель…
Он произносит это тихо, но убежденно, слова нанизываются друг на друга, сплетаются в мелодию, приобретают дотоле неведомую сладость. Он продолжает:
— Вот и все. Жильбера Ребеля больше нет. — Он хохочет, словно такое возможно. — Жильбер Ребель мертв, сгорел в самолете. И возродился из пепла — милый феникс! Теперь он такой же, как все, обычный человек, каким хотела бы его видеть Глория…
Ничего не стоит убаюкать себя этой безумной мечтой, поддаться ей. И забыть об этом идоле — деньгах, которые надо вечно оберегать, об этой жизни, которая, собственно, никуда не вела, обо всех этих годах, которые — теперь-то он это знает — были лишь преддверием к настоящей жизни, годах, когда над ним всегда висела страшная угроза катастрофы, а радость если и приходила, то слишком поздно: победы и выигрыши не доставляли ему даже удовольствия, ибо слишком дорого он за них платил.
А что, если перестать быть Жильбером Ребелем?
Вот, если бы он умер? В самом деле умер? Тогда он не приехал бы вечером в Лион. И не встретился бы с Буанье. Если бы он умер, он вырвался бы из заколдованного круга тех представлений, в которые верил каких-нибудь два часа тому назад, которые не мог поставить под сомнение, даже получив телеграмму от Глории, даже зная, — об этом свидетельствовала бумажка у него в кармане, — что больше никогда не увидит ее.
Он рассмеялся. Рассмеялся громко, как смеется ребенок в колыбели, как может смеяться только несмышленыш, не знающий жизни, еще ни разу не попадавший в переплет.
В дверь постучали.
— Войдите!
Это служанка. Она принесла поднос с едой. Он открывает глаза, и в нос ему ударяет запах принесенных кушаний. А ведь он давно уже забыл, что у пищи есть запах и вкус! Он приподнимается на своем ложе.
— Поставьте это на стол.
Девушка — молоденькая. Она улыбается.
— Откупорить бутылку?
— Конечно!
Она не только откупоривает, но и наливает ему целый бокал. И говорит:
— Вино хорошее. Мосье Самбльжан знает в нем толк — он из-под Жюльена. Всякий раз, как год выдается удачный, ему оставляют четыре бочонка от урожая. Вы, кажется, просили еще коньяку? Я принесла. И хлеб тоже. Ах, мосье, вы не найдете хлеба лучше, чем у мосье Беранже, нашего булочника… А мясо…
Она может не продолжать — так вкусно пахнет мясо.
— Садитесь скорее за стол, пока не остыло.
Он встает, садится за стол, на котором стоит поднос. Глубоко втягивает в себя воздух. Боль в затылке прошла, — осталось лишь чувство голода.
Девушка вышла, прикрыв за собой дверь, и Жильбер приступает к еде. Так он не ел уже лет десять. Он ест, и взгляд его падает на карточку, лежащую на краю подноса. Девушка, принеся ему обед, сказала:
— Мадам Самбльжан просила передать вам регистрационную карточку. Ее заполняют все приезжие. Но сначала покушайте, а потом займетесь этим. Я заберу ее у вас вместе с подносом.
Он ест и смотрит на карточку.
ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ГРАЖДАНСТВО . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
РОДИЛСЯ (дата рождения) . . . . . . . .
В (место рождения) . . . . . . . . . . . . . . .
Бифштекс исчез. Очередь за картофелем. Все это запивается божоле, — девушка не солгала: оно оказалось душистое и в то же время сухое, настоящий нектар жизни. Вот уже не осталось и картофеля. Не осталось и сыра, а какой был камамбер! Пирог — идеальный, просто идеальный, хотя и домашний, со свежими ягодами, — Жильбер даже умилился. Последний бокал вина, чтобы покончить с едой, а теперь рюмочку коньяку — подержать в руке, согреть, чтобы почувствовать аромат, такой непохожий на запах джина и виски, которые проглатывают залпом для бодрости, чтобы дольше продержаться вечером.
— Вкусно, — произносит вслух Жильбер Ребель.
И немного спустя добавляет:
— И до чего же хорошо.
Он удобнее усаживается в кресле, тихонько потягивая коньяк. Отодвигает от себя поднос. Ах, да, карточка…
Берет ее, кладет перед собой, читает:
ФАМИЛИЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
ИМЯ . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Затем достает золотое вечное перо и печатными буквами начинает ее заполнять. От усердия он даже высовывает язык — совсем как в детстве — и пишет, улыбаясь:
ФАМИЛИЯ: Рабо
ИМЯ: Гюстав.
Так он доходит до конца карточки и, заполнив ее, снова улыбается.
Глава II
Теперь он спит — спит по-новому, расслабив все тело, отдыхая. Он лег, не раздеваясь, лишь только покончил с едой, и уже сквозь сон слышал, как вошла девушка, взяла поднос и унесла его вместе с регистрационной карточкой, которую он положил на виду, — карточкой Гюстава Рабо. Здоровая и обильная пища согрела его. Как приятно потихоньку выталкивать из тела усталость, эту безмерную усталость, от которой, казалось, ему не избавиться до конца своих дней. Он спит, спит по-настоящему, спокойно, не просыпаясь, не вздрагивая от кошмаров, — спит так впервые за десять лет.
Наконец, столь же не заметно, как сон, приходит пробуждение, и он открывает глаза. Темно, лишь сквозь неплотно задернутые занавеси проникает с улицы полоса неяркого света. У него мелькает мысль, что уже поздно, но, как ни странно, это нисколько его не волнует. И не потому, что он забыл про Лион, про «Французский шелк» и все прочее, — нет, просто ему хочется еще поблаженствовать, продлить это состояние, и где-то глубоко внутри возникает надежда, что так будет вечно.
Он не позвонил в Лион. И, судя по тому, что на улице темно, должно быть, пропустил шестичасовой самолет. Он не злится — это его даже забавляет, как хорошая веселая шутка. В конце концов он теперь Гюстав Рабо — так написано в его регистрационной карточке, и в бумажнике у него лишь одно удостоверение личности — на это имя, а паспорт его — паспорт Жильбера Ребеля — лежит в портфеле, там, далеко, очень далеко — в Орли.
Он садится на кровати, потягивается, протирает глаза. И громко произносит:
— А какое мне до них дело — ведь я Гюстав Рабо.
Еще с минуту он забавляется этой игрой. Говорит себе, что в общем-то ничем не рискует, затягивая ее. Вполне естественно, что катастрофа вызвала у него шок, и, если потребуется, этим можно будет все объяснить. А потом — Глория ведь ушла от него, значит, привязывают его к прошлому лишь дела — «Французский шелк», Буанье, Бомель и Амон в Лионе, а в Нью-Йорке Ройсон и все прочие, прямо или косвенно заинтересованные в этом деле. Людей этих так много, что он даже не пытается вспомнить сейчас их фамилии:дела могут и подождать.