Выбрать главу

Нам завидовал весь лагпункт. Ещё бы, Медвежка! — Центр! Столица. Между Пиндушами и Медвежкой была разница не меньшая, чем скажем, между какими-нибудь Спас-Клепиками и Москвой.

А самое главное — театр… Театр, о котором в Пиндушах ходили невероятные, фантастические рассказы. Профессиональный театр, который ставил «Платона Кречета» и «Славу», пьесы Арбузова и «Шкварки», на сцене которого шли Островский и Шиллер. Театр, который ставил не только драму, но и оперу: — «Евгений Онегин», «Кармен», «Пиковая дама» — входили в его репертуар.

И я еду работать в этот театр!.. Голова шла кругом, такого счастья я не испытывала, наверное, за всю свою двадцативосьмилетнюю жизнь на воле…

Ну, вот! А ещё лагерями пугали! Может быть, тут, в лагере, суждено мне найти свою судьбу. То, что не удалось в жизни, о чём мечталось, как о самом высоком счастье, то, что было нелепо упущено в жизни из-за выпавших на самое трудное время юношеских лет — театральная карьера, театральная работа, театр — любовь моя! — вот оно, само идёт мне в руки, и где?! В лагере!..

И видно, не такой уж меня страшной контрреволюционеркой и преступницей считают, если забирают в лагерную столицу, где, как рассказывают, жизнь и вовсе вольготная!

А там, конечно, не за горами и пересмотр моего дела, и нелепые, чудовищные обвинения отпадут, как шелуха, и я буду опять — я. Но театра уже не брошу никогда в жизни…

А Лубянка, Бутырки, Военный Трибунал на Арбате… Всё это останется далеким призрачным кошмаром, случайным эпизодом, о котором когда-нибудь я буду рассказывать своим внукам…

Так размечталась я, собираясь ехать работать в театр. В настоящий, профессиональный театр!.

Я раздарила свои ненужные мне теперь вещи, которыми заботливо снабдила меня в этап мама: лыжный костюм из «чёртовой кожи» — на случай работы на лесоповале, — так ни разу мной и не использованный, я подарила Раечке Тэн — у нее не было ничего тёплого, мало ли куда могла забросить ееё судьба? Кожаное пальто — зачем оно мне в городе? — я оставила чертёжнику Борьке. Старой баронессе я подарила свои тёплые шерстяные чулки и меховые рукавицы…

К чему мне всё это теперь? Я еду в Медвежку для работы в театре — ведь это почти что «на волю»! Я прощаюсь с лагерем навсегда!

Прощайте, мои малолетки, почитатели «Руслана!». Прощай, моя столовая! В последний раз я украшаю тебя букетами из осенних листьев… Прощайте, Евгений Андреевич! А может быть, только до свидания?. Быть может, мы ещё увидимся в Медвежке? Ведь Вы бываете в Управлении по Вашим капитанским делам?.. Ведь Вы зайдете к нам в театр? До свидания!..

«Крепостной театр»

Мои представления о жизни в Медвежке не были такой наивной фантазией, как могло показаться с первого взгляда.

Жизнь заключённых в Медвежьегорском лагере в то время была, действительно, «почти что как на воле».

Мужчины, работавшие в театре — актёры, певцы, музыканты — жили при самом театре, в мужском общежитии, безо всякой охраны и вахты.

Женщины же этой привилегии были почему-то лишены и жили в общих бараках, в лагпункте, который помещался чуть не в центре города, но был обнесён колючей проволокой, имел вышки и охранную вахту. Однако, у нас, театральных работников, были пропуска на «свободное хождение» от нуля до 24-х часов — то есть круглосуточно.

Мы могли ночевать у себя в бараке, но могли и не ночевать, это никого не интересовало. Время от времени, по воскресеньям обычно, устраивались «шмоны» (обыски) и проверки по документам и спискам. В остальное время — мы были свободны.

Безо всякого конвоя мы могли бродить по городу и вокруг города, по гористым лесным тропкам, открывая тихие и грустные лесные озерца. Впрочем, тихие они были потому, что была уже поздняя осень, и птицы уже разлетелись… Рубиновые гроздья рябины гляделись в воду, и тёмные ели опрокидывались в глубину острыми пирамидами…

Не знаю, сколько всего человек работало в театре. В оркестре было 80 музыкантов. Дирижировал — «Пан». Он был сыном писателя Пшибышевского — породистый, пожилой поляк, грузный, широкоплечий и величественный. Его седовласая голова, с классическим пробором, гордо посаженная на короткую могучую шею, была всегда чуть откинута назад. Он не шёл — он шествовал… Ему не доставало только высоких котурнов и развевающегося плаща. «Пана» все уважали и почтительно побаивались, так как от него в театре зависело многое. Говорили, что дирижирует он талантливо.

А иногда оркестром дирижировал не «Пан», а Раечка Ж. Это была немножко вялая, немножко бледноватая и анемичная девочка, с совершенно детским овалом нежных, в пушке, щёчек. Было странно слышать, как про Раечку говорили, что она — требовательный дирижёр, что с нею «трудно». Ещё странней было видеть её тоненькую фигурку со скрипкой в руках, казалось, в таких слабеньких и беспомощных… И вдруг, из-под этих тонких бледных пальцев льются звуки — полные, уверенные, певучие и страстные… На рояле Раечка тоже играла прекрасно.

…Помню концерт Грига, который она исполняла вместе с оркестром. Я сидела очарованная и силой, и мощью, и вдохновением...

А потом — снова вялое детское личико с капельками пота, выступившими на лбу…

Раечка была воспитанницей ленинградской капеллы, где училась с семи лет. Говорили, что была она исключительно музыкальна, училась одновременно по классу скрипки и рояля, а с 13 лет начала дирижировать.

Ей прочили блестящее будущее, и, может быть, если бы не заграничная поездка, не помню даже куда, ее карьера не оборвалась бы так внезапно, и так трагично. Ей не было ещё даже двадцати, когда она попала в лагерь.

К счастью, она получила только три года, и это было ещё задолго до 37-го, и, к счастью же, она сразу попала в Медвежьегорский театр. «Пан» был с нею ласков, и не только не «затирал» её, но всячески поощрял работать…

Кроме музыки, Раечка обожала Володьку Ц. — разбитного смазливого уркаганчика, где-то выкопанного нашим директором и художественным руководителем — Алексеем Алексеевичем.

Всё свободное время Раечка проводила с Володькой. Они молча гуляли, обнявшись, по пустынному полутёмному фойе театра, или сидели в уголке, вдвоём на одном широком кресле. При этом не заметно было, чтобы они о чём-нибудь говорили.

Про Володьку говорили, что он глуп, как пробка, и удивлялись: — Что Раечка в нём нашла?!

Алексей Алексеевич — наш директор — был человеком большой культуры, знатоком театра, несомненно одарённым и тонким человеком. Он великолепно вёл театр, был прекрасным художественным руководителем, несмотря на то, что «в прошлой жизни» был всего лишь конферансье, правда, очень известным и талантливым.

Сидел он по 58-й статье, но поговаривали, что так, приличия ради. На самом же деле, был он охотником до молоденьких мальчиков, из которых, впрочем, делал настоящих актёров и хороших певцов. Некоторым из них впоследствии суждено было сделать карьеру и приобрести известность.

Театр наш был, как и всякий театр, со всей его не очень приглядной закулисной жизнью, с завистью и подхалимажем, с интригами и заискиванием перед режиссёрами, с «затиранием» более робких и продвижением не столько талантливых, сколько самоуверенных и нахальных.

И всё же, когда проходила удачно премьера — какое огромное, возвышенное, братское и солидарное чувство объединяло всю эту разношерстную публику, какой восторг охватывал всех, какое счастье, и как все искренне обнимались и целовались, как вдруг таяли все низменные чувствишки, исчезала зависть и досада, недоверие и злость, пусть хотя бы и ненадолго. Это была великая власть Искусства.

Так, вероятно, крепостные актёры, переживая весь ужас своего подневольного положения, и на хребте своём испытывая порою самодурство помещиков — меценатов, парили в высших сферах искусства и жили жизнью театра — во сто крат интереснее и глубже, чем их господа.

Во всяком случае, после хорошего спектакля мы бывали счастливы и совершенно забывали о том, что мы — заключённые.

Наши театральные «кадры» действительно были весьма «разношерстными». Тут были и люди «с именами», квалифицированные и талантливые режиссёры, актёры, певцы — как шутили, «вольно-пойманные», в отличие от вольнонаёмных, которых было всего несколько человек.