Выбрать главу

«Не знает, бедняжка, ни за кого выходит, ни чьей матерью станет…» — думал отец Зосиме, облачаясь в алтаре с помощью дьякона Эпифане перед тем, как венчать Петре и Бабуцу. Никогда в жизни он еще так не волновался — у него дрожали руки, он без конца поправлял свою окаймленную широкой золотой тесьмой епитрахиль и раздраженно покрикивал на дьякона Эпифане, точно собираясь привести в исполнение смертный приговор, а не осчастливить жениха с невестой…

Воздушная и благовоспитанная Бабуца оказалась женщиной довольно плодовитой и вскорости родила Петре сначала Александра, затем Нико (по церковной книге — Николоза) и, наконец, Аннету (по книге Анну— в честь бабушки). После этого Петре окончательно успокоился — теперь оспаривать его первенство было некому. Будь Георга ему даже не сводным, а настоящим братом, будь он хоть вдвое старше Петре, ему все равно было б далеко до Петре — женатого мужчины, отца троих детей, человека, которого все виноторговцы Тбилиси и Телави уважали за ум и твердость, зная, что он скорей даст вину прокиснуть, чем хоть на копейку сбавит однажды назначенную цену! За деловым разговором он частенько вынимал из узкого жилетного кармана свои серебряные часы с монограммой и глядел на них так, словно его время крайне ограничено, расписано по минутам. Это, представьте себе, действовало и на виноторговцев — и они невольно начинали спешить, невольно взглядывали на часы Петре; а те непрестанно тикали к выгоде своего хозяина, точно кружась на ладони, как насекомое с оторванными крыльями. Петре был уже мужчиной, главой семьи и хозяйства, ему люди почтительно кланялись, советовались с ним о делах; а когда он входил в лавку Гарегина, все молча расступались и следили за тем, что он выберет, чего и сколько купит. (Однажды он, лишь для того, чтобы стереть с ботинок налипшую уличную грязь, оторвал от рулона целый аршин ситца, из которого легко выкроилось бы платьице для пятилетней девочки и еще на косынку осталось бы; тут же, в лавке, он обтер ноги, поочередно ставя их на мешок с солью, а потом отшвырнул скомканный, грязный лоскут в сторону.) Георга же по-прежнему оставался мальчишкой; возвращаясь с виноградника, он был все так же перепачкан ежевикой и всегда приносил племянникам то маленького удода, то завернутого в платок, словно остаток обеда, ежика. Едва завидев его, мальчишки с криком кидались навстречу; обращаясь с ним так, как он и заслуживал, они, даже не дав ему сменить пропотевшую рубаху, валили его на землю, вскакивали на него, как на осла, и сами пачкались в его поте и грязи, а когда Агатия вторично мыла их в большом медном тазу, этот дурачок еще обижался! «В чем дело — чумной я, что ли, по-вашему?» — спрашивал он, вздернув плечи и глупо ухмыляясь. Для всех он был маленьким, быть взрослым у него как-то не получалось — годы шли, а он так и оставался щенком. Так что на мать Петре был обижен куда больше, чем на Георгу: тот уступал ему во всем, никогда не спорил и о своем старшинстве даже не заикался; а мать, сколько Петре себя помнил, всегда тащила его назад, чтоб вытолкнуть вперед Георгу, которого Петре должен был, как она ему постоянно жужжала, уважать не только как старшего брата, но и за его доброту, за то, что он не такой, как все… черт знает чего она еще не придумывала, чтоб угнетать Петре, и угнетать совершенно несправедливо — угнетать за то только, что в этом доме один он точно знал, кто его отец и мать! Как страдал Петре, как мучила его несправедливость матери! Сколько он вытерпел, сколько яду и желчи проглотил он из-за матери, в то время как его никто не осудил бы, откажись он от нее вообще — от такой матери, от такой женщины! Да ведь и матерью-то его она стала лишь по доброте отца… но вместо того, чтоб, оценив это, усовеститься, притихнуть, хоть притворно отказаться от своего темного прошлого, которое ее законный муж и сын ей, так уж и быть, забыли, простили, отпустили, она так тряслась над драгоценным отродьем этого прошлого, так обижалась, когда кто-то осмеливался подшутить над ним или поручить ему что-либо, словно Георга был царевичем, отданным ей на воспитание, а не ублюдком какого-то жалкого мужичонки! Да люби ты его на здоровье, сделай милость, но за что же другого-то ненавидеть? Чем другой-то перед тобой провинился, кроме того, что терпеливо ждал воли божьей и своего законного времени? Оно конечно — краденый плод слаще; но как ты можешь предпочитать его выращенному в собственном саду, если… нет, Петре и в мыслях никогда не скажет о матери того, что она заслуживает; но пусть и его не заставляют говорить вслух такое, чего она не заслуживает вовсе!

Жена и дети не только укрепили в Петре сознание своего первенства, старшинства, но и помогли ему забыть тревоги и страдания тех мучительных лет, когда он, проснувшись среди ночи, обнаруживал пустую постель матери. «Опять она там, с ним!» — как молотом било тогда в голову Петре. Теперь же, лежа рядом с заботливой и покорной женой, он не ощущал уже никакой ревности к обитателям хлева, там, в темноте, пропитанной запахом ослиной мочи, шепотом клявшимся друг другу в вечной любви. Кого Петре сейчас жалел, так это отца! Отца он почитал и обожествлял с первого же дня, когда его глаза открылись окончательно и он смог воспринять майора во всем блеске. Первым, что побудило его восхищаться и гордиться отцом, был мундир, украшенный эполетами и блестящими пуговицами, невольно располагавший к благоговению и почитанию, — и поздней, когда Петре уже подрос, чувства эти в нем ничуть не ослабли, а стали еще сильней. Ему было трудно понять лишь одно: как мог такой человек, каким представлялся ему отец, жениться на такой женщине, как мать, да еще с таким прошлым? Что у них было общего? Что общего могло быть у мужчины, повидавшего полмира, с выросшей в сиротстве женщиной, которая и с чужими, и со своими разговаривала одинаково застенчиво, не подымая глаз? У нее не было ни достоинства, ни гордости: родившись рабыней, она, вероятно, не посмела б отказать ни одному мужчине, вздумавшему порезвиться с ней где-нибудь в огороде! Объяснить странное это супружество одной добротой и благородством отца было трудно; наверняка была и какая-то другая причина — скорей всего, постыдная, ибо отец о ней никогда ничего не говорил, а сам Петре спросить его об этом не осмеливался. То, что отец не любит мать, ему было очевидно давно и несколько его успокаивало, ибо одно дело мать, другое — жена. Мать может быть и горбатой, а ты ее все-таки любишь; мать может быть деревенской сумасшедшей, бродить по улице в задранном платье, а ты ее все равно любишь — потому что ты вылез из ее утробы, потому что бог, поручив ей быть твоей матерью, еще до твоего рождения отнял у тебя возможность выбора. Поэтому-то и уродливой, и сумасшедшей матерью тебя никто не попрекнет, ибо, лишив тебя выбора, бог, само собой, запретил и другим осуждать тебя. Жена же дело другое — жену человек выбирает сам; в этом-то выборе и проявляется обычно его вкус и достоинство. Но даже человек самого высокого вкуса и достоинства может ошибиться — это уж вопрос везения (или, верней, невезения). Это-то и случилось с его отцом: ему просто не повезло! Да и он высказался однажды в том смысле, что Петре-де бог дал все, о чем он, Кайхосро, только мечтать мог. В глазах Петре отец был достоин гораздо большего, и его успокаивала лишь мысль, что причина несчастья отца не в дурном вкусе, а в невезении. «С тобой я сплю, как человек, испытывающий нужду и удовлетворяющий ее где попало, не заботясь о приличиях!» — сказал его отец матери давным-давно, когда Петре был еще совсем маленьким и ничего не понимал. Не понял он тогда и этих слов — но почему-то они запомнились ему навсегда и долго мучили его смутным ощущением какой-то мерзости, неслыханной гнусности и жестокости. Сказаны они были, конечно, не для того, чтоб их слышал Петре; но, видно, богу было угодно, чтоб он тоже услыхал их — тайно, по-воровски. Ибо когда он проснулся, бог подсказал ему не показывать этого, продолжать притворяться спящим, чтоб услыхать и увидать то, что слышать и видеть ему было еще рано, но что когда-нибудь должен был узнать и он. Когда же это случайно услышанное и увиденное постепенно превратилось в знание, Петре стало ясным и многое другое. В ту ночь, когда он проснулся, его родители тоже не спали — они почему-то лежали в одной постели, и сперва ему показалось, что они из-за чего-то повздорили, что отец хочет что-то отнять у матери, а та обеими руками за что-то ухватилась и не отдает. Они боролись молча, беззвучно, даже как будто сдерживая дыхание, — должно быть, чтоб не разбудить его. В этой борьбе и в самом деле было что-то постыдное, такое, что приходилось скрывать, — тревожное, беспокоящее, настораживающее! У Петре свело дыхание, его сердце бешено колотилось; то, что он стал невольным свидетелем этой странной близости родителей, показалось ему вдруг тяжким преступлением. Через некоторое время отец встал и, подняв стоявшую на полу лампу, вышел из комнаты, — но сначала он сказал матери эти слова, надолго лишившие Петре покоя своей таинственной грубостью, беспощадностью, мерзостью, как-то соответствующей странному поведению отца и матери в ту ночь. После этого случая родители стали для него загадкой. Поняв же наконец со временем смысл этих слов, он лишь пожалел отца, но от веры в его величие и исключительность не отказался. Веру эту внушал ему пропитанный запахом отца мундир, который Петре однажды, совсем еще малышом, тайком, с дрожью и сердечным замиранием не надел, а лишь на миг накинул себе на плечи, как бурку, — тяжелый и грубый, горячий и надежный, как мысль о собственном возмужании, отцовстве, главенстве в семье! Теперь все это, к счастью, ушло в прошлое — Петре возмужал, стал отцом, главой семьи; без его ведома и согласия никто в доме и чихнуть не мог, и птицы винограда клевать не смели! Такова была воля Кайхосро. «Ты у меня и старший, и младший…» — во всеуслышание объявил он на свадьбе Петре; и после этого Георга выбыл из игры окончательно. Впрочем, его-то никто ни о чем не спрашивал и раньше.