— Как ты смел, болван! — закричал доктор Джандиери, отталкивая ногой от двери заступ Георги.
Анна сидела на тахте. Из-за связанных за спиной рук она казалась горбатой.
— Погубила семью… ублюдка своего всем нам предпочла! — попытался оправдаться Петре; но, увидев глаза врача, он, словно побитая собака, вяло, неохотно отошел от двери хлева.
Бросив сумку на землю, доктор Джандиери лишь тут почувствовал, что у него дрожат руки. От тугой веревки на запястьях Анны остались красные следы. Он осторожно погладил их, словно смазывая ожог.
— Ну что тут поделаешь? — улыбнулась ему Анна.
— Молчи! — прикрикнул он. — Молчи, — повторил он шепотом. — Молчи, несчастная! Надо держаться, не сдаваться… и о себе хоть немного подумать! Не смей улыбаться! — снова крикнул он.
— Умер? — не спросила, а взмолилась Анна.
— Для тебя он давно уж мертв. Выкинь его из головы! — сказал доктор Джандиери.
Он держал в руках ее запястья, и она сидела молча— спокойная, покорная, податливая, как стебель комнатного растения. Это-то и заставило его растеряться — от ощущения слабых и упругих костей Анны у него так сжалось сердце, так закружилась голова, точно перед ним была не несчастная больная старуха, а молодая любимая женщина, с которой он, и сам еще молодой, робкий, впервые оказался вдвоем. «Я потому до сих пор выдержала, что хлеба из твоих рук поела…»— донесся до него голос Анны. «Хлеба? Какого хлеба?» — взволновался, забеспокоился, устыдился он. Напряженный до предела, он, однако, и пошевелиться не мог — не смел, не решался, словно не он, а Анна вцепилась в его запястья, и ему было неловко отнять их. От Анны пахло маленьким огородом, а ее тихие, чистые, робкие, как бы новорожденные глаза были похожи на подснежники, выглянувшие вдруг из разворошенного ногой сугроба… Так они и глядели друг на друга, пока из глаз Анны, словно вешний поток, словно клич победы, словно вырвавшаяся из загона овечья отара, не хлынули слезы — бог знает в скольких сердцах копившиеся, сколько раз перекипавшие, с каких пор таимые, сдерживаемые слезы! «Да, да… плачь, плачь, плачь!» — бессмысленно повторял взволнованный доктор Джандиери. Анна плакала и горячими от слез губами целовала его руки — и он даже не пытался отнимать их, как никогда не отнял бы у больного поднесенного ко рту лекарства или куска хлеба у нищего. «Уходи, забудь нас… не приходи больше. Спасибо, доктор! Нам ничто не поможет… такая уж, видно, наша судьба», — невнятно бормотала Анна, прижимая к лицу чистые, ароматные руки врача. Она была права — и успокаивать ее каким-нибудь сладеньким лекарством, и выражать то, что он чувствовал сам, было бы сейчас одинаково жестоко. Чуть погодя он уже сидел на облучке своей двуколки, и к его скулам присыхали тяжелые слезы. С шумом мчались назад нависшие над дорогой ветки деревьев; рвы на обочинах были наполнены сухими листьями липы, тополя, акации и плодовых деревьев. В уже опустевшем пространстве, кружась, исчезали голые, как ладонь, дворы пепельно-серого цвета, выгоревшие на солнце, кое-где уже замшелые черепичные крыши, прильнувшие к земле, застывшие, как купола со снятыми крестами, стога, балконы, украшенные кистями винограда и гирляндами еще влажных чурчхел, над которыми роились пчелы, — балконы, пахнувшие сваленными прямо на пол яблоками и айвой. Но он ничего не видел: в его глазах стояли слезы, сквозь них и пространство, и дорога, и спина лошади блестели совершенно одинаково, словно были посыпаны толченым стеклом, как пол в лавке Гарегина. Зато и его слез не видел никто — а если б и увидел, то счел бы их причиной дорогу, ветер и пыль. Он слышал лишь урчание лошадиного брюха и свист собственного кнута, занесенного не для того, чтобы погнать лошадь еще быстрей, а для того, чтоб отпугнуть от себя эту странную печаль и слабость. «Что с человеком? Почему эта божья глина так неизлечима?» — думает, шепчет, кричит потомок Эскулапа, наделенный бдительностью петуха, мудростью змеи и твердостью посоха, все на свете повидавший и перенесший и все-таки оставшийся наивным, мечтательным ребенком! Ибо и он, исследователь жизни и смерти, умудренный университетами, постигший глубину книг, невежествен и бессилен перед горем простой деревенской женщины, жизнь которой почему-то не соответствует раз навсегда установленным, изученным, сформулированным, общепринятым законам — подъемов у нее больше, чем спусков, пуд ваты для нее тяжелей, чем пуд железа, и одна ее слеза нуждается в большем просторе, заключает в себе больше тайны, чем целый океан… «Эй, Эскулап! Долго еще грезить будем?» — кричит себе человек, сидящий на облучке коляски, рослый и величественный, как господь бог, и одновременно, как ничтожная пылинка, затерянный в сверкающей тьме собственных слез, как выпавший из гнезда птенец, застрявший в колючих зарослях собственной тоски! А жизнь продолжается. Приготовившиеся к зиме люди уже заперлись в домах; гудят камины и железные печи; пар подымается от сохнущих на дровяных штабелях чулок, от булькающих на огне кастрюль и горшков. Беременная женщина входит в чулан и, засучив рукав, засовывает руку в заиндевелую банку с соленьями. «Что это ты, дочка?» — кричит ей свекровь. «Кисленького хочется!» — отвечает беременная, жадно облизывая свою мокрую, по локоть покрасневшую руку…
10
Анна умерла в ту же зиму. Неожиданно проснувшись в полночь, она выкрикнула имя сына… верней, не выкрикнула, а еле прошептала, словно боясь разбудить согревшуюся во сне деревню, и с именем сына на устах испустила дух. И все-таки деревня услышала, и еще полусонные, протирающие глаза люди с мерцающими коптилками в руках вновь направились к ее дому— так же, как когда-то, давным-давно, в ту роковую ночь, когда майор продырявил руки борчалинцу. Снег был так глубок, что люди, казалось, не шли, а плыли. Еще пели петухи, когда на заснеженной улице, как столб, выросла и черная тень отца Зосиме; казалось, он стал вдруг выше ростом или некая сверхъестественная сила удерживает его в воздухе. Почти так оно, впрочем, и было: дьякон Эпифане вел его с помощью двух насквозь промокших досок, которые он поочередно подкладывал под ноги отцу Зосиме; и, пока тот, пошатываясь на одной из них, кричал: «Клади скорей, тону!» — перед ним появлялась вторая доска. Дьякон Эпифане с такой яростью продирался сквозь доходивший ему до пояса снег, словно за края его рясы схватились черти и она трещала по всем швам. Плывя сквозь снег, бедняга обливался потом и, добравшись наконец до дома Макабели, чихал, как коза…
Такого снега, как в ту зиму, не помнили и старики. Голод выгнал из лесу все зверье; присев у околицы, волки и шакалы жалобно выли, словно нашкодившие дети, просящие у родителей прощения и позволения войти в дом. А в день похорон Анны в деревню вошел олень. Он шел подняв голову, осторожно и размеренно шагая по утоптанному человеческими ногами снегу. Его бока впали, шерсть висела сбившимися клочьями, и человек, свободный от более полезных занятий, без труда пересчитал бы ему ребра. Появление голодного зверя обеспокоило урукийцев. Они еле удерживали за ошейники своих собак, возбужденных запахом зверя, одуревших от ярости и удивленных поведением хозяев, а те, прижимаясь к изгородям, растерянно и печально глядели на лесного гостя, на ветвистых рогах которого, подобно свечам, горело тусклое зимнее солнце. Олень спокойно, неторопливо шел по деревне, словно не замечая ни людей, ни собачьего лая: голод и одиночество ослепили, оглушили его, а страх свой он преодолел, наверно, еще в лесу, раз уж сам прибрел в жилье человека, от которого всю жизнь бегал и прятался, тень которого со вскинутым ружьем и там, в глубине леса, до смерти его пугала. Теперь он шел по деревенской улице, мирный и прекрасный, как ребенок из бедной, но порядочной семьи, вызывающий не жалость, а чувство вины и желание добра. Стук его пугливого сердца оглушал деревню, усовещивал ее, препятствовал ей совершить еще один грех — и люди, возвращенные в детство или ставшие человечней благодаря доверию пришедшего попрошайничать зверя, протягивали руки поверх оград и ласково подзывали его к себе. Прохладные, ворсистые, испускавшие пар ноздри оленя внимательно обнюхивали тянувшиеся к нему ладони, на которых, как осколки каменной соли, блестело тусклое зимнее солнце. Олень прошел всю улицу, миновал цирюльню, проследовал мимо открытой двери лавки Гарегина, из которой выглядывали изумленные мужские лица, простучал копытами по деревянному мостику через ручей и остановился прямо перед железными воротами Макабели; тут он вздернул морду к небу и замычал голосом человека, пришедшего на оплакивание. Мычание его заставило всех сидевших вокруг гроба выскочить на веранду, на минуту забыть о покойнице. А она по-прежнему спокойно лежала в гробу, и на ее носу с горбинкой играли отсветы свечи.
— Это душа Георги к матери пришла, — сказал отец Зосиме, и его лучистые глаза взглянули на Кайхосро. — Слава всевышнему! — добавил он, перекрестившись.
Кайхосро сидел у голой стены в мундире, накинутом на черную сатиновую рубаху. Из его лежащего на коленях кулака виднелся кончик белого платочка.
— Душа Георги… скажешь тоже! — недоверчиво усмехнулся в лицо священнику Петре.
— Это душа Георги! Упокой ее господь… — повторил отец Зосиме.
Даже не глядя в сторону Петре, он знал, что сейчас тот на всякий случай перекрестится — сперва нерешительно, потом быстро, несколько раз подряд.
Олень с задранной кверху мордой мычал перед железными воротами. Петре спустился по лестнице, неторопливо, словно чего-то ища в снегу, пересек двор и открыл ворота. Олень вошел во двор, словно вернувшаяся с пастбища корова. Войдя, он обнюхал двор, словно проверяя, туда ли попал, и его морда стала белой от снега; потом он поднял голову и замер. Его большие глаза были так влажны, точно он вправду плакал. Чуть погодя он пошел за направившимся к хлеву Петре.