Выбрать главу
в тулупа они везде, куда б он ни вошел, ощупывали так, будто никогда в жизни не видели одноруких. И Александр повторял всем одно и то же: «Тюмень… каторга… брат» — но он понял уже, что из этого заколдованного круга ему не вырваться никогда. «Почему ты убил моего мужа? Взгляни-ка на меня… можно такой женщине, как я, вдоветь?» — слышался Александру женский голос: не упрекающий, а теплый, ласковый! На женщине была белая безрукавка и длинная юбка с оборками; на красных до локтя руках, шипя, высыхала мыльная пена. «Да не слушай ты ее… и сама ведь не знает, что лопочет. Глупая баба…» — говорил ему мужчина за пустым столом, скучающий от безделья, раздраженный, запертый в доме из-за бесконечного, непроходимого снега, и все-таки скорей напуганный, чем обрадованный, испытывающий скорей недоверие, чем интерес к незнакомому человеку. Он был в пестрой ситцевой рубахе навыпуск, и кисти его натруженных рук лежали на столе, словно разрезанная точно пополам буханка хлеба. Откуда и куда идет, кого ищет случайно забредший в его избу путник, ему было совершенно безразлично. У него была своя беда — прочная, неподвижная, нерушимая; и он таился в ней, как таились под нахмуренными бровями его водянистые глаза. Пришельцу предстояло уйти, а ему остаться. У пришельца не было крова, поэтому он и беспокоил добрых людей; а ему было некуда идти, поэтому он и сидел в собственной избе. Болтовня и излишняя откровенность были бессмысленны — от них ни беда путника, ни его собственная ничуть не убавились бы. Путник не мог ни оставить свою беду в этой избе вместе с серебряным целковым, ни унести с собой, как печное тепло, как вкус воды и хлеба, беду хозяев; ему предстояло уйти так же, как он пришел, а хозяину — остаться на месте и по-прежнему ждать, пока земля не скинет своего снежного покрова, не подпустит его к себе, не позволит ему еще раз зачать в ее теплых, дымящихся бороздах собственное существование: хлеб, воду и огонь еще на одну зиму. «Кто тебе руку отрубил? Швед? Немец? Француз? Турок?» — кричали Александру примостившиеся на огромной печи ребятишки; но сидевший за пустым столом мужчина снова его выручал. «Ты их не слушай… они дети, глупые! — говорил он Александру. — Молчите, бесенята, не то сейчас же всех на мороз выгоню…» — кричал он детям. И Александр не помнил уж, где, когда, в какой избе видел он эту женщину с красными до локтей от стирки руками, этого хмурого мужчину в пестрой рубахе, глядевшего во время разговора или в сторону, или на собственные руки, этих нахохлившихся, как воробьи, детей на огромной печи. В каждой избе были точно такая же женщина, точно такой же мужчина, точно такая же печь — или же Александр, навек заблудившись, попав в руки беса, каждый раз входил в одну и ту же избу, все вновь и вновь возникавшую перед ним из снега. Инженер-путеец его, правда, предупреждал, что дорога у него будет длинная и трудная; но эта дорога была не длинной, не трудной — она не существовала вообще, она нигде не начиналась и нигде не кончалась, а лишь насмехалась и дурачила! Впереди было одно и то же пространство без горизонта, без надежды; но Александр верил, что где-то в его глубине он найдет брата, и именно это гнало его вперед. как голодного волка, именно это заставляло его еще и еще раз выкарабкиваться из снежной ямы для того, чтоб тут же по пояс провалиться в следующую. Пустой, задубевший от мороза рукав тулупа торчал, как ветка, как указатель пути, словно обрубок руки знал, где найти свое продолжение, и страстно, нетерпеливо, как бы надеясь вновь превратиться в руку, тянул Александра именно туда, вперед. И это — тоже благодаря инженеру-путейцу! Инженер-путеец сказал ему, что правая рука должна знать, что делает левая, а когда Александр невольно отодвинул от него свой обрубок, продолжал: «Я брата твоего имею в виду… твой брат — это и есть твоя вторая рука!» И Александр двигался волчьей трусцой, как если б действительно набрел на след брата, действительно почуял запах брата. В этой невообразимо чужой стране было что-то и в самом деле волнующе знакомое, близкое — ощущение это долго терзало и мучило Александра, прежде чем, дойдя до сознания, обретя четкость, не залило наконец всего его окоченевшего существа потоком облегчающей мысли: здесь прошел мой брат. «Здесь прошел мой брат!» — думал Александр. У него звенело в ушах, в глазах стоял туман — но он шел вперед. Все вокруг упрямо, стойко молчало: и одинаковой высоты деревья, и шершавый, синеватый снег, и затвердевший, как стекло, воздух. Когда-то тут шел и Нико — по этому снегу, сквозь этот воздух, вдоль этого леса; но ни снег, ни воздух, ни лес этого, конечно, не знали. Для них все люди в кандалах были одинаковы… все люди, которые не сумели пользоваться благами лучшего мира и, сжавшись, понурив головы, входили сюда, в их обиталище, словно в царство вечного покоя; ибо идущих вперед эти снег, воздух и лес видели много, а возвращающихся назад ни одного! А может, увидав Александра, природа смолкла от изумления? Он шел без кандалов, его никто не гнал; по этой дороге в одну сторону он шел один, сам по себе, не шел даже, а мчался, добровольно расставшись с лучшим миром, как самоубийца с жизнью, «Здесь прошел мой брат!»— крикнул Александр застывшему лесу. Сорвавшийся с влажной ветки ком снега глухо упал в большой снег, погрузился в него, как бы испугавшись высоты и от испуга бросившись в объятия матери. Откуда-то взлетела ворона; она долго, медленно, нехотя летела вдоль лесной опушки, словно воздух не пускал ее вперед, но она-то этого, наверно, не замечала, думала, что улетела черт те как далеко. В таком же положении был и Александр. Он тоже шел без конца, но дорога не кончалась, даже не менялась, и ничто не доказывало, что он действительно идет, а не вертится на месте. И он был так же мал и ничтожен, как ворона; и он не мог, двигайся он как угодно долго, хоть что-то изменить в этом бескрайнем просторе, оставить в нем хоть какой-то след. Ворона летела, а он шел — никакой другой разницы между ними не было. Зато он менялся сам: растерявшись от глухоты и равнодушия природы, он с каждым днем все больше утрачивал веру в себя, в свое превосходство даже над вороной! «Может, он меня одурачил? Может, он от меня избавился, чтоб остаться с ней вдвоем?» — мелькало в его голове болезненное сомнение; и он испуганно оглядывался назад, точно сомнение это шло за ним по пятам — неслышно, коварно, как шакал за больной, околевающей лошадью, которую хозяин, не желая убивать сам, выгнал подыхать в лесные дебри. Он твердо знал, что инженер-путеец никакого недоверия не заслуживает; но его усталый, отчаявшийся мозг слепо, наугад искал виновных помимо себя, звериным инстинктом чувствуя, что признать свое бессилие для него было бы еще губительней, чем допустить существование других, посторонних виновников его нынешнего положения. Он нуждался в недруге — для того, чтоб назло ему выбраться, не сдаться этому бесконечному оцепенению и дремоте! «Куда ж ты идешь? Ты все еще не понял, что тебя надули? Ляг, и все кончится! Разбудит тебя кто-нибудь, что ли?» — кричало ему его сомнение. А ворона медленно, вяло летела вдоль леса — и так же медленно, вяло ползла по снегу ее бледная тень. Он шагал между вороной и ее тенью; впереди него торчал пустой, похожий на трубу жестяной печки рукав тулупа. «Не такой уж я холодный, как ты воображаешь! Иди ко мне, отдохни…» — говорил ему снег голосом женщины в избе. Снег был чист и порист, как мыльная пена; мыльной пеной была полна до краев и лохань, стоявшая на табуретке перед женщиной. Ее руки были по локоть погружены в пену, а упавшие волосы прикрывали лицо; видны были лишь лукаво улыбавшиеся губы — узнает, мол, он меня или не узнает. У Александра сильно билось сердце. Потом женщину вместе с тазиком что-то подхватило, как кусок картона ветром, и в лицо Александру ударил твердый, горячий воздух. «Почему ты рвешь мне платье при посторонних?» — спросила женщина, упершись локтями в плечи Александра и целуя его в губы: горячо, долго, не по-сестрински! Поцелуй этот он чувствовал, а тело женщины — нет; но чувствовал он и то, что его воспаленный мозг ввергает его в смертный грех, подсовывая сейчас вовсе не привидевшуюся ему только что женщину над лоханью — беззлобно-печальную, наивно-веселую, беспричинно бодрую обитательницу всех изб, вдову всех войн, как бы начинающую и заканчивающую собой весь мир и поэтому простую и заметную, как пограничный столб между бытием и небытием! Мотнув головой, как лошадь, Александр с трудом отогнал от глаз воображаемый поцелуй, воображаемый, но непростительный грех. Потом он сидел в снегу и растирал лицо снегом, чтоб окончательно изгнать из воспаленного мозга это опасное видение — выглянувшую из-под разорванного платья наготу сестры. «Не встану… ни за что не встану!» — заупрямился он перед кем-то. Ворона несколько раз каркнула; она по-прежнему летела вдоль леса, а ее тень барахталась в снегу возле Александра. «Ты прав! — сказало ему притаившееся рядом с ним, глядевшее на него ожидающими, нетерпеливыми глазами сомнение. — Тянуться уж не стоит. Хочешь сделать доброе дело — похорони себя тут же, вместе со всеми своими грехами! Если, конечно, им тут хватит места… — ухмыльнулось оно. — Обманывай кого хочешь, меня ты не проведешь, я-то знаю, как ты грязен! Да как ты брату в глаза посмотришь?» — «И сам не знаю… и сам не знаю!»— сказал Александр. «Поэтому-то от тебя и избавились… — еще ближе придвинулось к нему сомнение. — От тебя избавились, слышишь? Тебя просто убрали от греха подальше. Тебя испугались… на миротворца ты что-то не похож! Чтобы творить добро, одного твоего желания мало! Добро должно быть таким же врожденным, как зло и уродство, заложенные в тебе с самого начала…» — «Почему? Почему? Почему именно я такой?» — крикнул Александр снегу. «Почему, говоришь? — снова ухмыльнулось сомнение. — Сказать тебе правду? — Александр опять растер лицо снегом; маленькие, блестящие сосульки примерзли к бровям. — Таким ты сделал себя сам! У тебя не хватило духу и родного брата простить, ты его из сердца вырвал, ты от него отрекся за то только, что ваша общая глупость тебе руки стоила, а ему и бровей не опалила. А ты, вместо того чтоб этому обрадоваться, озлобился… желчь залила тебе душу, одурила тебя, сожгла все, что у тебя было самого святого, дорогого: и могилу матери, и имя сестры, и, прежде всего, любовь к брату! Что, не так? Сознайся… покайся хоть сейчас! Так близко к богу, так наедине с ним ты, должно быть, не будешь уж никогда… Ну-ка, взгляни вокруг себя. Так. Еще раз. Еще раз! Убедился? Вы с богом наедине. Ты — и ничего больше! Или бог — и ничего больше…» «Мы с вороной одни на свете, — подумал Александр. — Но и мы не существуем друг для друга. Я — и ничего больше. Или ворона — и ничего больше… Интересно, она летит все-таки или просто так в воздухе висит?»