Он жил всю ту памятную и страшную зиму словно в летаргическом сне, не в силах сбросить оцепенение, не в силах взять себя в руки. И что-то странное происходило с головой: вдруг вспыхивала в ее глубине острая, нестерпимая боль, и он валился лицом вниз на тощий, набитый мхом матрац, натягивал на голову пальто и так лежал целыми сутками, не двигаясь, не отвечая на вопросы. И очень болело сердце.
Старик Никодим подсаживался к нему, глухо рассказывал о своей жизни, он когда-то тоже без меры тосковал, впервые попав с родины курских соловьев на каторжный срок.
— Случилось это, паря, по самой по весне, и силушка у меня, сказать, была богатырская, через нее и пропал. Был там у нас такой же упырь Сухобоев, только звали его, конечное дело, по-другому, — я уж и позабыл как. И был у его сын, Митькой кликали, здоровый бугаина и красивый, как черт. Все девки в округе по нем сохли, и моя тоже. Ну, и вышло, что пришлось мне ему малость карточку подпортить. Еще, слава богу, не помер — тогда бы не жить мне.
Старик умолкал на минуту и прислушивался к немому молчанию постояльца.
— Э, слышишь, Григорий, ты бы… Айда-ка со мной в тайгу, утре пойду капканы ставить. Приживаться, привыкать тебе к тайге надо, без этого не прожить. А то вон старуха с погребу бруснички мороженой принесла. А?
Зима завалила тайгу снегом, спаяла льдом Чуну, только на самом стрежняке дымились холодным паром черные полыньи. Лопались от морозов стволы кедров и пихт, снег под ногами скрипел так, что за версту слышно, низкое, негреющее солнце не подымалось над вершинами леса. На неделю, на две уходили в тайгу белковать, ставить капканы и переметы на соболя охотники. Григорий иногда отправлялся с Никодимом, надев его старые, разбитые валенки и лисий треух. Он с трудом передвигал по рыхлому снегу широкие, подбитые мехом лыжи. Тайга стояла кругом как мертвая — ни птичьего грая, ни человеческого голоса, только стежки да крестики следов на снегу да изредка блеснет в зеленой хвое живая бусинка беличьего глаза.
Нет, не брал Григория охотничий азарт, не заставлял хвататься за берданку, не бросал в дрожь. Просто невозможно было целыми неделями сидеть в избенке и слушать монотонный скрип сверчка, слушать, как шипит, падая в плошку с водой, обгорелая лучина… Да следовало и впрямь присматриваться к тайге — ведь весной идти через нее. Прогулки со стариком по тайге взбадривали Григория, и он вдруг вспоминал полюбившуюся в юности фразу: «Но я не побежден: оружье цело». Надо было продолжать жить, ждать прихода весны.
Но бежать той весной ему не пришлось. Когда в конце февраля, объезжая свою ссыльную епархию, к Григорию наведался веселый, шумный и хамоватый исправник, он застал своего подопечного неподвижно лежащим в углу, худого и почерневшего, — непонятная хворь душила Григория.
Как говорится, не бывать бы счастью, да несчастье помогло: в марте Григорий очнулся в крошечной больничке села Тинского. Какой прекрасной музыкой казались ему доносившиеся с вокзала паровозные гудки, как бодрили, как помогали жить! Они приближали Григория к мечте: бежать из Тинской в тысячу раз легче!
Койка его стояла у окна, стекла в окнах никогда не замерзали — в Сибири не привыкли жалеть дрова, — и санитарка, проворная и кудрявая Мотя, топила свои владения, словно это была не больница, а баня.
Прямыми белыми столбами поднимался за окнами дым из труб, стрекотали на заборе белобокие сороки, кричали что-то озорное на улице ребячьи голоса.
Товарищем Григория по палате оказался ссыльный, двадцатидвухлетний рабочий-питерец Костя Гвоздиков, через три года после этой встречи погибший в питерских «Крестах». Стосковавшись по живому человеческому слову, по близким духом людям, Григорий всем сердцем привязался к нему. В палате, кроме них, никого не было — третья койка стояла пустая, и они могли свободно говорить обо всем, что трогало и волновало.
И сразу Григорий почувствовал себя окрепшим. Если бы его даже ничем не лечили, он, вероятно, все равно поднялся бы на ноги, хотя за зиму настолько ослаб, что думать о побеге этой весной стало совершенно невозможно.
Кто-то хорошо сказал, что прошлое всегда с нами. Григорий вспомнил эти слова вскоре после переезда в Тинскую. Однажды, лежа на койке лицом к стене, он разглядел выцарапанные на ней буквы. Надпись сделана была, видимо, давно — стену с тех пор побелили, но, надев очки, Григорий смог разобрать печатные буквы: «Бервиль. 1908».