Неподалеку от крепости, в здании гражданской больницы, размещался военный госпиталь. Прибытие каждой партии раненых отмечалось неистовством толпы перед воротами крепости: население требовало выдать им на растерзание изменников и шпионов. Русские меньшевики, оказавшиеся в крепости, всячески поносили большевиков и Ленина, ратовавших за поражение царизма, осыпали бранью думских делегатов, голосовавших против военных кредитов, проклинали заодно и Карла Либкнехта, и Розу Люксембург, и Клару Цеткин, и Франца Меринга, поднявших голос против военных ассигнований в Германии.
Слухи в крепость проникали самые противоречивые, невозможно было понять, чему верить, чему нет. Но ясно было одно: война не окончится так быстро, как этого жаждали заключенные: большинству из них предстояло провести в каменных стенах Куфштейна долгие месяцы, а может быть, и годы.
Каждый день в крепости тянулся медленно, но недели летели незаметно, видимо, потому, что не случалось событий, которыми бы разнился день ото дня. Григорий взял себя в руки — ведь не случилось ничего непоправимого. Кончится война, и он встретится с товарищами, сможет снова работать. Значит, надо беречь силы, надо жить.
В Куфштейне не было возможности достать русские книги, и Григорий начал усиленно заниматься языками, принялся учить итальянский, записывая слова на случайных обрывках бумаги, на папиросных коробках…
Так прошел год.
В середине девятьсот пятнадцатого года в Куфштейн попал поляк Ежи Ясенский, работавший в Зальцбурге на одном из военных заводов. Это был нескладный, сутулый человек, упрямый и по-польски заносчивый и гордый. Григория поначалу не очень обрадовало его соседство, но, присмотревшись, он под ершистой внешностью разглядел измятого, измученного жизнью человека. Арестовали Ясенского за разговоры о том, что воевать надо не с русскими, не с англичанами и французами, а с собственными капиталистами. Если бы Ежи был подданным Австро-Венгрии, ему грозил бы военно-полевой суд, но, как поляк, он отделался заключением в Куфштейн.
Он рассказал Григорию, что в конце четырнадцатого года русские заняли Восточную Галицию, а в марте пятнадцатого взяли Перемышль, захватив больше ста тысяч пленных, но австриякам удалось оккупировать почти всю Боснию и Сербию. Окончания войны не было видно: на стороне Антанты в борьбу вступила Италия, это еще более осложнило положение на фронтах.
Ежи передал Григорию дошедший до Зальцбурга слух об аресте Ленина и о его освобождении, о том, что в Швейцарии большевики создали Общество помощи заключенным. И Григорий принялся писать. Писал всем, чьи имена помнил и знал. Посылал наугад, надеясь, что хоть какое-нибудь письмо дойдет. Адресуя наугад на Берн, написал Ленину, написал туда же в Общество помощи заключенным, написал Плеханову, не зная, что тот стал оборонцем, написал в Вену социалисту Виктору Адлеру.
И тюремный режим Куфштейна, с которым Григорий еще недавно мирился, теперь стал для него совершенно невыносим. Грубость тюремщиков, тупое высокомерие тюремного офицерья, отвратительное и все ухудшающееся питание, грязь и вонь в камерах — все вызывало в нем раздражение и гнев. Он то и дело переругивался с администрацией, хотя и понимал, что, пока идет война, положение заключенных не улучшится. Он был не в состоянии сидеть сложа руки, чувствовал, что вот-вот сорвется.
И это случилось в самом конце пятнадцатого. Зима того года не была особенно суровой, но камеры Куфштейна перестали отапливать, в стране не хватало угля. Почти ни у кого из интернированных не было теплых одеял, не было теплой одежды: ведь большинство попало в крепость летом, в самый зной. Люди мерзли и голодали.
Однажды, проснувшись от холода незадолго до поверки, Григорий сел на нарах и, глядя в заледеневшее окно, принялся делать гимнастику, стараясь согреться. Взмахнув несколько раз руками, ткнул кулаком лежавшего рядом Ясенского:
— Эй, Ежи!
Но тот не ответил, даже не пошевелился. Лежал, укрывшись с головой потертым пальто.
— Эх ты, соня! — упрекнул Григорий, но чувство неясного беспокойства охватило его.
Наклонился, прислушался — дыхания не слышно. Осторожно приподнял полу пальто, прикрывавшую лицо соседа, и увидел безжизненно серый лоб и неплотно сжатые фиолетовые веки.
Григорий спрыгнул с нар, подбежал к двери и принялся изо всех сил бить в нее кулаками, крича почему-то по-английски:
— Откройте! Откройте!
Перепуганные криком арестанты вскакивали, торопливо одевались, слезали с нар.
В коридоре было тихо, дежурившие ночью тюремные надзиратели спали в караулке возле входной двери на первом этаже и по ночам ничем не обременяли себя. Устав от стука и крика, Григорий повернулся к двери спиной, прислонился к ней и с отчаянием оглядел столпившихся вокруг.