– Ее-то с чего? – буркнула я. – Она ж, змеища, его и погубила!
– Э, много ль ты понимаешь, – тетка Эльжбета наконец оторвалась от меня и посмотрела мне в лицо. – Ты ж ведьма, одни чары на уме, куда ж тебе сердце-то людское разуметь. Любовь меж ними была… Любовь, понимаешь? Не как у тебя, а настоящая, как в сказке. А когда любовь, – то и разум теряешь, и свет не мил, и море по колено. Вот тогда люди и решаются на всякие безумства, как они оба. Молодые, красивые, как же они любили – и как себя сгубили… – она снова начала всхлипывать. – Не могу больше, Кветка, иди уже, а то я тут до вечера прореву. Иди, девочка…
Она развернулась и пошла к черной лестнице, пошатываясь, словно хмельного хлебнула.
Любовь, говорите… Да кабы ты, цыганочка, знала, что такое любовь, – мой барин жив-здоров бы сейчас был, да в семье своей счастлив, – а то и, глядишь, первенцу бы радовался, а граф Христиан – внуку!
Не желая показываться никому на глаза, я досидела до светла под черной лестницей, а потом, когда мост опустили на день, прошмыгнула наружу и пошла в село.
В нашем костеле вовсю звонили колокола, – но не весело, как на праздник, а медленным печальным перезвоном, наводящим мысли о бренности земного и быстротечности жизни. На заупокойной службе было не протолкнуться: молодого барина все любили, хоть и почитали за странного или даже безумного; многие бабы утирали рукавами слезу, – а некоторые, не стесняясь, плакали в голос. Я знала, кто-то в самом деле жалел усопшего, но в глазах большинства собравшихся застыл немой вопрос: что с нами будет? Господа немолоды и остались без единственного наследника, – а ну как вовсе осиротеем? А ну как пойдут с молотка земля, поместье и все три села?..
Сама заплаканная и еле живая от усталости, я с трудом протолкнулась на выход, вдохнула полной грудью холодный утренний воздух. Как в насмешку, на дворе занималась юная, бесшабашная весна, где каждая травинка выпевала свое вечное «Жииить!»
***
Всю следующую неделю мой господин так и пролежал ни жив, ни мертв: неподвижный, дыхание еле угадывалось. Единственное, что мы могли сделать – это согревать его, чтобы не окоченел, – потому печь приходилось топить жарко: представляю, какое зарево во тьме видели над Шрекенштайном в эти холодные ночи, как крестились наши со Зденком односельчане… Наверно, только ленивый не вспомнил про то, что молодой барин, по всему видно, все же знался с нечистым, – и вон теперь погляди, что деется. Одно радовало: в лес в эти дни никто не совался – боялись.
Через неделю молодой граф открыл глаза и смог сесть, – но не узнал и словно бы даже не заметил никого из нас. Его глаза слепо и почти не мигая смотрели словно бы сквозь все окружающие вещи, губы не произносили ни звука… Его можно было куда-то отвести, взяв за руку, напоить водой или отваром, поднеся кружку к губам, – но своей воли в нем не было ни крупинки. Госпожа Ванда смотрела на своего сына даже с каким-то ужасом, а я молилась, чтобы это продлилось недолго.
Когда они наконец-то задумали уезжать, начавшаяся весна внезапно снова сменилась зимой – да еще какой. В селе снегу намело до крыш, от дома к сараям ходили по расчищенным дорожкам, мужики по очереди гребли снег с улицы, а снег все валил здоровенными пышными хлопьями … В такую погоду нечего было и думать проехать лесными дорогами, пришлось подзадержаться.
Я в те дни и не покидала пещеры – прислуживала при госпоже, стряпала, варила отвары молодому господину… Подавала с поклоном, смотрела во все глаза, улыбалась, сдерживая в горле комок горьких слез. Он был все таким же с тех пор, как очнулся: нем, бледен; смотрел перед собой, ровно ослеп, и не узнавал ни матери, ни Зденка, ни меня. Вихрь, не рвущийся в небо, медленный, словно воронка в болоте, – вот кто он был сейчас. Госпожа Ванда неуклюже благодарила: она-то чуяла, какая разлука мне предстоит, ей было неловко, – а брать меня туда, куда они собрались, она не думала.
Через неделю снег перестал падать и улегся толстой белой периной. В чаще было тихо-тихо, но мы ходили без опаски быть замеченными: в эти дни никто и не думал соваться в лес.