Тюремщица вернулась на этот раз быстро, – да и мисок на втором подносе было не в пример меньше, чем на первом: то ли благородных нынче в тюрьме мало, то ли половина из них тоже баланду хлебает. А вот интересно, чем нынче угостили нашу цыганочку, не требуховой ли похлебкой? Вот сейчас и спросим.
– Слушай, а артистка-то эта – она тоже простое хлебово ела или получше что?
Магда усмехнулась:
– Значит, зацепила тебя артистка? А смешно было б, если бы простое. Не, поначалу, как Шварц мой к ней сунулся: мол, давайте, барышня, вам хороший стол обеспечим, негоже вам на тюремных харчах, – так она ответила, что и денег у ней нету, и в городе друзей-приятелей тоже. Хитрая, что ты. Ну я со злости ее пару дней вообще на хлебе с водой подержала, – откуда ей знать, чем тут кормят тех, кто не платит? Ниче, ела до последней крошки… А потом, видать, надоело ей, – так она и друзей вспомнила, и деньги у друзей появились. Так что кушает наша птичка как королевна. Она еще и за свечки да бумагу с карандашами нам платить хотела, – но тут мы уж не поступились: приказано было не давать ни того, ни другого – и баста. Да Бог с нею. Если интересно тебе, то через часок-другой за нею подъедут в театр везти, а я ее обыскать должна, чтоб ничего с собой не увезла и потом ничего не привезла в крепость. Порядок такой… Да как по мне, – пусть ее, что она протащить-то может? Разве что денежки, ха-ха, да и те нам… Слушай, Мария. Давай-ка я тебе целый грош дам, если ты еще сына моего посмотришь, а?
– Сына? – переспросила я. – А чем болен-то?
– Чем-чем… – вздохнула тюремщица. – Убогий сынок у меня, сейчас сама увидишь. Но вдруг сможешь что сделать – мне-то помогла… Пойдем.
Поманив меня рукой, тюремщица шагнула к одной из замеченных мною дверок и постучала в нее костяшками пальцев.
– Готлиб, сыночка… спишь что ли? Не отвечает… – она распахнула дверь.
За дверью была совсем уж маленькая комнатенка – однако, со вкусом убранная: беленые стены, свисающие с потолка связки лука вперемешку с засушенными пучками душицы, стул, столик, кровать. На стуле, уронив голову на стол и вытянув невероятно длинные ноги на середину комнатки, спал тощий молодой парень со странным лицом: губастым, носатым, с выдвинутой вперед нижней челюстью и выдающимся лбом. Спал, пуская слюни, положив под голову огромный частично сшитый кожаный башмак, а рядом на столе валялись куски кожи и сапожные инструменты.
– Эх, сынка, – надзирателева провела ладонью по русым волосам юноши и отложила в сторону шило, опасно брошенное в пальце от его виска, потом потрепала за плечо. – Проснись уж, горе мое, поздоровайся вот с девушкой.
Паренек открыл мутные со сна глаза, провел рукавом по обслюнявленному рту.
– Матушка, – голос у него был удивительно красивым и звонким для его роста и уродливой внешности. – А я вот задремал пока башмак мастерил. Ничего, к вечеру доделаю.
– Работай, сынок, работай, – мать криво усмехнулась, – кучу денег нам заработаешь… Кушать пойдешь?
– Нет, матушка, потом… Сейчас поспать бы… А ну брысь, отродье сатаны! – длинный и тощий рыжий кот, вспрыгнувший было на стол, метнулся в угол.
Кот? Нет, не кот, хотя это существо было похоже на кота как родной брат. А паренек со странным лицом был «водоворотом», как и я.
Сын тюремщицы снова опустил голову на руки, а потом поднял глаза и уставился на меня снизу вверх.
– Слушай, девушка, ты хорошая и сильная, – умоляюще произнес он. – Забери с собой Вельзевула, мне спасу от него нет…
Я непонимающе захлопала глазами.
– Это он кота так назвал – Вельзевул, прости, Боже, меня, грешную, – вмешалась мать юноши. – Хороший котяра, из лесу к нам прибился, мышей ловит. Пойдем, котик, кс-кс.
«Кот» потерся о мои ноги, поднял морду и встретился со мной умными хитрющими глазами – разве что не подмигнул, – а потом прошмыгнул мимо нас в кухню. Парень блаженно улыбнулся, зевнул и закрыл глаза.
– Ну вот и снова спит, – вздохнула надзирателева. – Пойдем, Мари, чего уж…
– Убогий… – оказавшись снова в кухне, мать Готлиба бессильно опустилась на табурет у очага. – Он ведь поздний у меня: Шварц меня уж на четвертом десятке замуж взял, а я ж раненая, опосля три выкидыша у меня было. А Готлиб-то здоровенький родился да умный рос… Лет до десяти, наверно. А потом как пошел расти. Тянулся – что росток на картошке, бледный да тощий. Силы все в рост ушли, да и ум, видать, тоже. Спит да спит. Хотел на сапожника выучиться: сначала его тут арестант один учить взялся, потом в городе подмастерьем пошел, да все ненадолго вышло. Сама видишь, чего тут учить… такого-то. А отец в нем души не чает, все надеется, что здоровым будет. А он все тянется, хотя уж и потише вроде. Голос у него красивый, был бы певчим в церкви, – так и там же засыпает. А хворь его, говорят, не лечится. Я ж его к самолучшему врачу возила, из Англии которого выписали самому королю подагру лечить. У меня ж кругом однополчане, и в дворцовой охране тоже, Магде Вебер кто откажет? Вот и отвезли нас конвойные на карете, ночью. Тому врачу показаться, значит. Ну, взял он с меня по-королевски, да… А толку нет все равно, вся лекарская наука бессильна, говорит. Ты, говорит, только его работать не заставляй и тяжелого поднимать не давай, – а то ж у него сердце не выдержит, оно и сейчас уж еле держит. А зовется эта хворь… щас, погоди… мегар, мегак… щас… – тюремщица вынула из стены светец, пошарила у щели за ним и извлекла на свет свернутую бумажку. – Ак-ро-мега-лия – во как*. Вот я думаю – может, ты сможешь хоть не рост его остановить – так хоть сердце усилить как-то, чтоб продержался. А, Мари? Девятнадцать лет парню – почти как тебе, наверно. Жить бы да жить.