Художник сморкнулся в открытое окно и, поглощенный мыслями, битый час глядел на тосканские холмы, подернутые сентябрьской дымкой. А то на освещенные солнцем серебристые стволы олив, растущих по уступам террас, на проблескивающую вдали церковь Сан-Миниато в обрамлении черных кипарисов. А что — вышла бы недурная картинка в духе импрессионистов, зелено-золотая мозаика и черные траурные деревья, но сколько раз это было писано-переписано. Не говоря уж о ван-гоговских потрепанных непогодами кипарисах. Вот в чем моя беда — все уже было написано до меня, а нет, так устарело — кубизм, сюрреализм, экспрессионизм. Эх, угадать бы, что дальше. Внизу, в тесном хозяйском дворе над покосившимся курятником, — вонь от него вздымалась к небесам, хоть и слегка смягченная запахом красной черепицы, которой он был крыт, — раскинулась чахлая зонтичная пихта, ее наподобие шапки накрыла стайка черных и белых щебечущих ласточек. Грязно-белый петушок пронзительно кукарекал, мелкие буроперые куры, кудахча, кружили в клубах пыли около трех лимонов в кадках. Мастерская Фидельмана помещалась в небольшой комнатенке, альков за занавеской служил кухней — несколько полок, плита, раковина, стены кухни покрывала поблекшая роспись в старинном вкусе — танцующие пейзане, нимфы и пастушки, а на потолке, из огромного, в фестонах рога изобилия, сыпались потрескавшиеся, поблекшие плоды.
Он все смотрел и смотрел, утро тем временем кончилось, и тогда он решительно расчесал густые усы, сел за стол, съел черствое анисовое печенье, блуждая глазами по изречениям, которые когда-то вывел по трафарету на стене.
Констебль: «Живопись для меня синоним чувства».
Уистлер: «Шедевр бывает закончен изначально».
Поллок: «Что ускользает от меня? Человеческое? То, что человечность выше искусства?»
Ницше: «Искусство не подражает природе, но метафизически дополняет ее, встает рядом, с тем чтобы превзойти ее».
Пикассо: «Люди хватаются за живопись, чтобы прикрыть свою наготу».
Эх, быть бы мне гением!
И тем не менее ему полегчало — он взял вырезанную из дерева мадонну и ревностно принялся ее шлифовать. Потом нарисовал ей зеленые глаза, черные волосы, розовый рот, небесно-голубой плащ, покуривая, ожидал, пока высохнет краска. Завернул мадонну в газету, бросил в авоську, снова спустился вниз в сандалиях на босу ногу, тесных брюках, черном берете. Иногда он надевал еще темные очки.
На углу Фидельман выбежал на мостовую, чтобы не проходить мимо двери старой карги гадалки, — послушать ее, можно подумать, она восьмая из семи сестер, ни больше ни меньше; из бородавки на ее подбородке торчали шесть колючих волосков, — услышишь ее голос и тогда уж точно не удержишься, юркнешь к ней в дверь и спросишь, а это в сто лир встанет: «Скажите, синьора, напишу ли я ее хоть когда-нибудь? Завершу ли картину „Мать и сын“, ведь я бьюсь над ней уже пять лет, она — чует мое сердце — станет шедевром, закончить бы только ее».
В ответ пророчица вполне разумно проверещала:
— Хорошая кухарка вчерашнего супа не выплеснет.
— Но удастся ли мне эта картина, вот что я хочу знать? По-настоящему удастся, синьора, станет ли она гениальным творением?
— Гениальные творения творят гении.
— Меня преследует невезенье. Переменится ли моя судьба?
— Когда ты сам переменишься. Искусство долго, вдохновение недолговечно. Хорошо, когда тебе везет, но и сам шевелиться не забывай.
— Минует ли меня несчастный удел?
— Это много от чего зависит.
И за такой или примерно такой ответ изволь выложить сто лир: овчинка выделки не стоит.
Фидельман вздохнул. И все равно, и такие разговоры почему-то взбадривают.
Стукнул поднятый ставень, в него полетел кулек с мусором. Он увернулся, и промасленный пакет шмякнулся на булыжники за его спиной.
ОСТЕРЕГАЙСЯ ОБВАЛА КЛАДКИ!
Он завернул за угол и едва не угодил под машину — три «веспы» с ревом неслись друг за другом.
Vita pericolosa[61]. Летняя духота мало-помалу спала, обернулась осенней прохладой. Он спешил — не дай Бог разбудить голод — мимо прилавков на площади, заваленных фруктами и овощами, мчался зигзагами по улочкам Ольтрарно, к Понте Веккио. Ох уж этот взгляд художника! Его радовали узкие, шумные, кишащие людьми улочки, завешанные свисающим из окон бельем. Чуть не все туристы поразъехались, но мастерские уже начали готовиться к новому нашествию: ремесленники вязали рамы для картин, кроили кожу, набирали мозаику; женщины плели какие-то изделия из соломы. Проходя мимо сыромятни, Фидельман расчихался — здесь на шибающую в нос вонь от кож накладывался распаренный дух конюшни. Шум уличного движения перекрывал грохот старой кузни. Фидельман проскочил мимо мелкой галерейки, где висела вниз головой одна из его абстракций. Он не возражал — искусство живет такими случайностями.