— Выбросить такой натюрморт в мусорное ведро, — разорялся Этьен. — Если бы это сделала Мага, ты бы ее изничтожил. А тут, ну как же, ты же муж…
— Посмотри, — сказал Рональд, показывая на стол, чтобы он наконец успокоился. — Раз Бэбс говорит, что она протухла, вообще нет причин базарить. Заседание можно считать открытым. Председательствует Этьен, назначим его. А аргентинец?
— Не хватает аргентинца и трансильванца, Ги уехал за город, а Мага бог ее знает где. Но в любом случае кворум есть. Вонг ведет протокол.
— Подождем Оливейру и Осипа. Бэбс — бухгалтер.
— Рональд — секретарь. Насчет бара, Sweet, get some glasses, will you?[708]
— Переходим к четвертому действию, — сказал Этьен, садясь рядом со столом. — Сегодня вечером Клуб собрался по желанию Морелли. Пока придет Оливейра, если придет, давайте выпьем за то, чтобы старик снова сел за этот стол. Мамочки мои, какое жалкое зрелище. Мы похожи на кошмарный сон, который Морелли видит в больнице. Ужасно. Так и запишите в протокол.
— Давайте все-таки поговорим о нем, — сказал Рональд, у которого в глазах стояли слезы от усилий, которые он предпринимал, сражаясь с коньячной пробкой. — У нас другого такого заседания не будет, я уж сколько лет среди посвященных, но такого со мной не было. И с тобой, и с Вонгом, и с Перико. Со всеми. Damn it, I could cry.[709] Наверное, что-то подобное чувствуешь, когда стоишь на вершине горы или побил рекорд, что-то вроде этого. Sorry.
Этьен положил руку ему на плечо. Все уселись вокруг стола. Вонг погасил свет, оставил только лампу, которая освещала зеленую папку. Сцена почти для Эусапии Паладино[710], подумал Этьен, который уважительно относился к спиритизму. Они говорили о книгах Морелли и пили коньяк.
(-94)
97
Грегоровиуса, посредника оккультных сил, очень заинтересовала одна запись Морелли: «Внедриться в реальность или в наиболее вероятный способ ее существования и чувствовать, как то, что на первый взгляд казалось полнейшим абсурдом, начинает быть на что-то похожим, соединяется с какими-то другими формами, тоже абсурдными или какими-то иными, до тех пор пока на разномастной ткани (если сравнить ее со стереотипным рисунком каждого дня) не выступит и не определится четкий рисунок, который только очень несмелое воображение может соотнести с предыдущим и посчитать бессмысленным, или бредовым, или непонятным. Однако не грешу ли я излишней самоуверенностью? Отказаться от психологии и в то же время решиться ввести читателя — правда, определенного читателя — в свой личный мир, в свой образ жизни и в свои размышления… У этого читателя не будет никакого моста, никакой последовательной связи, никакого причинного импульса. Все необработано: поступки, последующие результаты, разрывы, катастрофы, высмеивание. Там, где должно быть расставание, — рисунок на стене; вместо крика — удочка; смерть выражается в виде трио мандолин. Но это есть расставание, это есть крик, и это есть смерть, однако кто захочет переменить позицию, уйти от себя, уйти от своего центра, раскрыться? Внешние формы романа изменились, однако герои — это очередные перевоплощения Тристана, Джейн Эйр, Лафкадио, Леопольда Блюма[711], это все те же люди с улицы, из соседнего дома, из спальни, человеческие характеры. На одного такого героя, как Ульрих (см. Музиль) или Моллой (см. Беккет), найдутся пятьсот Дарли[712] (см. Даррелл). Меня же волнует только одно — я спрашиваю себя, удастся ли мне когда-нибудь заставить читателя почувствовать, что подлинный и единственный персонаж, который мне интересен, — это читатель и есть, в той мере, в какой все то, что я пишу, может хоть как-то изменить его, заставить переменить позицию, удивить его, свести его с ума». Несмотря на то что в последней фразе ощущалось сознание поражения, Рональд считал эту запись свидетельством самомнения, и это его раздражало.
711
*
712
*