— Кончился, — сказала Бэбс. — Пошли, я засыпаю.
— Все кончается, как всегда, очередным аутодафе, — сказал, смеясь, Этьен. — И это продолжает оставаться лучшим определением человека. А сейчас вернемся к вопросу о яичнице…
(-35)
100
Он опустил жетон в щель, медленно набрал номер. В этот час Этьен, наверное, рисует и взбесится, если его побеспокоят во время работы, но все равно надо ему позвонить. На другом конце провода, в мастерской недалеко от площади Италии, в четырех километрах от почты на улице Дантон, раздался звонок. Старуха, похожая на крысу, заняла позицию у стеклянной будки, украдкой поглядывая на Оливейру, который сидел на скамейке, прижавшись лицом к телефонному аппарату, и чувствовал, что старуха смотрит на него и что она уже начала считать минуты. Стекла будки были чистые — редкий случай: люди шли на почту и выходили на улицу, то и дело слышался глухой (и почему-то зловещий) звук, когда ставят штемпель на марки. Этьен отозвался с другого конца, и Оливейра нажал никелированную кнопку, которая их соединила, окончательно проглотив, таким образом, жетон за двадцать франков.
— Тебе не надоело меня доставать? — проворчал Этьен, который, похоже, сразу его узнал. — Знаешь ведь, что в это время я работаю, как сумасшедший.
— Я тоже, — сказал Оливейра. — Я тебе звоню, потому что, пока я работал, я видел сон.
— Когда работал?
— Да было около трех часов утра. Мне приснилось, что я пришел в кухню, нашел хлеб и хотел отрезать себе кусок. Хлеб был не такой, как здесь, а французская булка, как в Буэнос-Айресе, ну знаешь, такая, которая ничего общего с французской булкой не имеет, но ее все-равно называют французской. Она такая толстенькая, белая, очень мягкая. Чтобы намазывать масло и джем, ты знаешь.
— Да знаю я, — сказал Этьен. — Я в Италии такую ел.
— Ты что, спятил? Ничего общего. Я тебе как-нибудь ее нарисую, чтобы ты понял. В общем, она по форме похожа на рыбу, короткая и широкая, сантиметров Пятнадцать, не больше, а посредине утолщение. В Буэнос-Айресе это называется французская булка.
— В Буэнос-Айресе это называется французская булка, — повторил Этьен.
— Да, но это произошло в кухне на улице Томб-Иссуар, еще до того как я переехал к Маге. Я был голоден и взял хлеб, чтобы отрезать кусок. И тут я услышал, что хлеб плачет. Да, это был сон, но хлеб и правда заплакал, когда я стал разрезать его ножом. Какая-то французская булка — и плачет. Я проснулся, не понимая, что же теперь будет, а ножик, я думаю, так и остался в булке, когда я проснулся.
— Tiens,[738] — сказал Этьен.
— Теперь ты понимаешь, после такого сна проснешься и идешь подставлять голову под кран с холодной водой, потом снова пытаешься заснуть, куришь всю ночь… Я и подумал, лучше мне поговорить с тобой, а может, нам вместе сходить навестить старика, которого сбила машина, я тебе рассказывал.
— Правильно сделал, — сказал Этьен. — Какой-то детский сон. Обычно дети такие вещи видят во сне или придумывают. Мой племянник мне рассказывал однажды, что он был на Луне. Я его спросил, что он видел. Он ответил: «Там был хлеб и сердце». Нетрудно понять, что после подобного опыта на хлебную тему я не мог смотреть на мальчишку без страха.
— Хлеб и сердце, — повторил Оливейра. — Да, но я видел только хлеб. И все. Тут старуха одна стоит около будки и смотрит на меня весьма неприязненно. Сколько минут можно говорить, если звонить из будки?
— Шесть. Потом тебе будут стучать в стекло. Там только одна старуха?
— Старуха, еще раскосая женщина с ребенком и кто-то вроде коммивояжера. Он точно коммивояжер, потому что все время, как безумный, листает свою записную книжку, а из верхнего кармана у него торчат три карандаша.
— Может, он налоговый инспектор.
— Еще двое подошли, мальчишка лет четырнадцати, который ковыряет в носу, и старуха в шляпке странного фасона, как с картины Кранаха.
— Ну вот, тебе уже и получше, — сказал Этьен.
— Да, тут в будке неплохо. Жаль только, что столько людей ждет. Как ты думаешь, шесть минут уже прошло?
— Никоим образом, — сказал Этьен. — От силы три, не больше.
— Значит, старуха не имеет никакого права стучать мне в стекло, так ведь?