Ужасная задача — шлепать по кругу, у которого везде центр[798], а окружности нет нигде, если говорить на языке схоластики. Так что ты ищешь? Что ты ищешь? Повторить этот вопрос пятнадцать тысяч раз, будто бьешь молотком в стену. Что ты ищешь? Что за штука это примирение, без которого жизнь не более чем мрачное издевательство? Не примирение святого, потому что в стремлении опуститься до собаки, начать с собаки, или с рыбы, или с грязи, уродства и нищеты или любой другой никчемности — это всегда тоска по святости, и, кажется, святости не религиозной (вот тут начинается нелепость), по состоянию без различий, без святости (поскольку святой — он всегда святой, и те, которые не святые, тоже, и вот это приводит в ужас беднягу, который любуется икрами девушки, поглощенной съехавшим на сторону чулком), то есть если возможно примирение, то должно быть состояние, которое не имеет никакого отношения к святости, состояние ни на что не похожее с самого начала. Должно быть, что-то изначально присущее, без принесения свинца в жертву золоту, целлофана в жертву стеклу, малого в жертву большому; наоборот, нелепость требует, чтобы свинец стоил золота и чтобы большее было в меньшем. Вот такая алхимия, такая неевклидова геометрия, неопределенность up tu date[799] для работы духа и ее плодов. Речь не идет о том, чтобы подняться, старый надуманный идол, опровергнутый историей, старая морковка, которой уже не обмануть никакого осла. Речь не идет о том, чтобы ты стал совершенным, воспетым, откупившимся, избранным, свободным духом, чтобы ты прошел от альфы до омеги. Ты такой уже есть. И любой другой тоже. Выстрел уже в пистолете; надо только нажать на курок, а палец в этот момент занят, потому что рука машет автобусу, чтобы он остановился, или еще что-нибудь в этом роде.
Как он говорит, сколько он говорит, этот курильщик, что бродит по предместьям. Девушка уже поправила чулок, все в порядке. Вот видишь? Это тоже форма примирения. Il mio supplizio…[800] Наверное, это совсем просто — подтянуть петлю, послюнить палец и провести им по спущенной петле. А может, хватило бы просто взять себя за нос и подтянуть нос к уху, сдвинув таким образом абсолют обстоятельств. Нет, тоже не то. Легче всего подвесить на безмене все, что вне, словно ты уверен, что вне и внутри — это две несущие конструкции дома. Но и это никуда не годится, сам сюжет говорит тебе об этом, а сам факт, что ты продумываешь все это, вместо того чтобы проживать, лишний раз доказывает, что все никуда не годится, что все мы являемся частью общей дисгармонии и что все наши ресурсы спрятаны под маской общественного здания, под маской истории, от ионического стиля к радостям Возрождения и неглубокой печали романтизма, и так мы и живем, и не пошли бы мы все куда подальше.
(-44)
126
— Зачем своими дьявольскими чарами ты вырвал меня из покоя моей первой жизни… Солнце и луна светили мне без притворства; я просыпалась, и мысли мои были покойны, а на рассвете я собирала листья и возносила молитву. Я не видела ничего плохого, ибо у меня не было глаз; я не слышала ничего плохого, ибо у меня не было ушей; но я отомщу!
(-21)
127
И вот эти чудовища всячески изводили Куку, чтобы она убралась из аптеки и оставила их в покое. Мимоходом, и куда более серьезно, они обсуждали систему Сеферино Пириса и идеи Морелли. Поскольку Морелли был мало известен в Аргентине, Оливейра снабжал их книгами и цитировал кое-какие заметки, которые ему довелось читать в другие времена Таким образом, обнаружилось, что Реморино, который, наверное, и дальше будет работать санитаром и который всегда появлялся в тот момент, когда пили мате или пропускали рюмку-другую каньи, был большим знатоком Роберто Арльта, и это произвело на них такое впечатление, что всю неделю они не говорили ни о чем другом, кроме Арльта, и о том, что никто еще не развешивал пончо в этой стране, где предпочитали ковры. Но больше всего и особенно серьезно они говорили о Сеферино и то и дело переглядывались как-то по особенному, — например, им случалось поднять глаза всем троим одновременно, и они тут же понимали, что все трое сделали одно и то же, то есть посмотрели друг на друга по-особенному, да так, что совершенно невозможно выразить, так иногда переглядываются между собой игроки в труко[802] или иногда безнадежно влюбленный мужчина, которому приходится выдерживать чай с печеньем, нескольких почтенных сеньор и даже одного отставного полковника, объясняющего причины того, почему все в стране так скверно, — так вот, этот мужчина сидит на стуле и смотрит одинаково на всех, на полковника, на женщину, которую любит, на тетушек этой женщины, смотрит на всех одинаково любезно, потому что и правда, ведь это просто стыдно, что страна оказалась в руках шайки коммунистов-сектантов, и тут от пирожного с кремом, третьего слева на подносе, от чайной ложечки на вышитой тетушками скатерти любезный взгляд устремляется куда-то и поверх коммунистов-сектантов, переплетается в воздухе с другим взглядом, который поднялся от пластмассовой сахарницы густо-зеленого цвета, и нет больше ничего, свершилось что-то, что существует вне времени и превращается в нежную тайну, и если бы нынешние мужчины были настоящими мужчинами, юноша, а не говенными педиками («О боже, Рикардо!» — «Да ладно, Кармен, но меня это из себя выводит, вы-во-дит-из-се-бя то, что происходит со страной»), mutatis mudandis,[803] это похоже на взгляд тех чудовищ, когда им то и дело случается переглядываться, бегло, но многозначительно, тайком, но куда яснее, чем когда они смотрят подолгу, но на то они и чудовища, как говорила Кука своему мужу, а те трое начинали хохотать, ужасно стыдясь, что смотрели вот так, хотя не играли в труко и не таили в себе запретную любовь. Разве только.
798
*