— Если бы мы видели сообщение в газетах… — сказал Этьен.
— Оно вышло в «Фигаро», — сказал Морелли. — Под короткой строкой об ужасном снежном человеке.
— Надо же, — наконец прошептал Оливейра, — но, с другой стороны, может, и к лучшему, я думаю. А то бы тут собрались все толстозадые старухи, каждая с альбомом для автографа и с баночкой домашнего желе.
— Из ревеня, — сказал Морелли. — Оно самое вкусное. Но все-таки лучше, что не пришли.
— Что касается нас, — сказал, искренне встревожившись, Оливейра, продолжая предыдущую тему, — если наше присутствие для вас обременительно, так вы только скажите. У нас еще будет случай, ну и вообще. Вы ведь понимаете, что я хочу сказать?
— Вы пришли, не зная, кто я. Лично я думаю, вам стоит побыть здесь немного. Палата спокойная, самый большой крикун умолк вчера, в два часа дня. А ширмы вообще замечательные, это врач распорядился поставить, когда увидел, что я пишу. Вообще-то он запретил мне работать, но медсестрички поставили ширмы, и никто меня не беспокоит.
— А когда вас выпишут?
— Никогда, — сказал Морелли. — Мои старые кости останутся здесь, ребята.
— Глупости, — почтительно сказал Этьен.
— Это вопрос времени. Но чувствую я себя хорошо, больше нет проблем с консьержкой. Никто не приносит мне писем, даже из Новой Зеландии, там такие красивые марки. Когда выходит в свет мертворожденная книга, единственный результат — это немногочисленные письма от самых верных читателей. От сеньоры из Новой Зеландии, от юноши из Шеффилда. Франкмасонская ложа в миниатюре, члены которой счастливы тем, что их так мало. Хотя сейчас на самом деле…
— Мне никогда не приходило в голову написать вам, — сказал Оливейра. — Мы с друзьями знаем ваши книги, и нам кажется, что это так… Для меня подобные речи были бы сплошным кошмаром, я думаю, и для вас тоже. Но мы, правда, спорили о ваших книгах ночи напролет, но никогда не думали, что вы здесь, в Париже.
— До прошлого года я жил в Вьерзоне[854]. В Париж я приехал, чтобы поработать в библиотеках. Понятно, что Вьерзон… Издателю было дано указание не давать моего адреса. Бог его знает, как его откопали мои немногочисленные почитатели. Уж очень у меня спина болит, ребятки.
— Нам, пожалуй, лучше уйти, — сказал Этьен. — Мы обязательно придем завтра.
— Она и без вас будет так же болеть, — сказал Морелли. — Давайте закурим, тем более что мне это запрещено.
Речь пошла о том, что надо находить такой язык, который бы не был литературой.
Когда мимо проходила медсестра, Морелли с дьявольским проворством засовывал всю сигарету в рот и смотрел на Оливейру с видом мальчишки, который нарядился стариком, такая прелесть.
…в чем-то он разделял магистральные идеи Эзры Паунда, но без педантизма, и потом, он не путал второстепенные символы с основополагающим значением.
Тридцать восемь и два. Тридцать семь и пять. Тридцать восемь и три. Рентген (написано что-то непонятное).
…понимать, что лишь немногие смогли приблизиться к подобным попыткам, не считая их новой литературной игрой. Benissimo.[855] Беда в том, что еще столького не хватает, а он умрет, не закончив игры.
— Двадцать пятая партия, черные проигрывают, — сказал Морелли, откидывая голову на подушку. Он вдруг стал выглядеть очень старым. — Жаль, партия начиналась интересно. Это правда, что существуют индийские шахматы по шестьдесят фигур с каждой стороны?
— Может быть и такое, — сказал Оливейра. — Бесконечная партия.
— Выигрывает тот, кто завоюет центр. Из такой позиции он владеет полным набором возможностей, и противнику не имеет смысла продолжать игру. Но центр может находиться и в какой-нибудь боковой клетке или даже за пределами доски.
— Или в жилетном кармане.
— Фигуры речи, — сказал Морелли. — Так трудно уйти от них, ведь они так красивы. Женщины ментального процесса, честное слово. Мне бы хотелось лучше понять Малларме, смысл, который он вкладывал в понятия «отсутствие» и «тишина», гораздо глубже, чем просто крайняя степень чего-то, это метафизический тупик. Однажды, в Херес-де-ла-Фронтера[856], я услышал пушечный выстрел на расстоянии двадцати метров, и мне открылся иной смысл тишины. А собаки, которые слышат свист, неразличимый для нашего уха. Я думаю, художник — это вы.