— Барыня, дорогая! — бросилась гладить ее по спине и по растрепанным волосам Даша. — Да хоть завтра, драгоценная! Домишко ведь твой! Сад — твой. Ты ведь это все купила за свои деньги и мне подарила. Бери его себе, бери!.. Мы с моим стариком переберемся к моему куму. Я тебе буду служить, как прежде. Тебе никто больше не нужен…
— Спасибо, спасибо тебе, Дашенька! Я тебе заплачу. За все заплачу…
— Бог с тобой! Кому нужны твои деньги? Лишь бы ты и твой ребенок были целы. О ком мне заботиться? Мои собственные дети умерли малышами. Я буду счастлива, голубка, если ты поселишься здесь жить со своим ребенком. Переезжай на все лето. Я приведу в порядок твой дом, а мой старик — сад…
— Хорошо, Дашенька. Так и сделаю. Я должна так сделать.
— А если захочешь остаться подольше, — продолжала настаивать Даша, — то и оставайся, насколько захочешь. И на зиму тоже. Зачем тебе все это хозяйство в городе? Здесь, в Пенах, тебя никто не знает, кроме пары соседей. А если захочешь поститься и молиться в Судный день, то на околице села есть еврейская корчма. Два раза в год туда съезжаются евреи из Курска и изо всех окрестностей. Делают молельню из корчмы и молятся. И ты тоже будешь молиться.
— Дашенька, — произнесла Эстерка, обнимая широкую спину казачки, — ты одна осталась у меня на свете. Только на тебя я могу опереться…
Через месяц, перед тем как черешни в малороссийских садах налились темной кровью, Эстерка распустила свою прислугу в Кременчуге, в том числе и мадемуазель Лизет, гувернантку Кройндл, заперла свой дом и вместе с Кройнделе переехала в то самое село Пены Курской губернии. Она никому не открыла, куда едет. Велела только говорить знакомым, что уезжает на лето к родственникам и вернется еще до осенних праздников.
Но лето прошло, прошли осень и зима, а потом прошли еще одно лето и еще одна зима, а дом Эстерки так и оставался заперт. Ставни в нем были все время закрыты.
Сама она спряталась в беленой хатке Даши. Гуляла по большому фруктовому саду и читала, знакомств не заводила, как и после несчастья, случившегося в ее шкловском доме.
Она поступила как страус, убегающий от охотника. Спрятала голову, как в песок, в сельскую тишину и уединение и думала, что никто ее не видит и не ищет. Она убедила себя, что петербургский охотник не будет ее искать, даже если догадается, где она может быть. Этот столичный щеголь не приедет в такую глухомань, жить среди крестьян в грязной корчме в каком-то малороссийском селе. И действительно, он не появлялся, от него не было ни слуху ни духу. Он уже, конечно, забыл русоволосую сироту…
Она еще не знала, что это такое, когда бабник вобьет себе что-то в голову! Хищник, которого она боялась, уже давно ее отыскал. Но пока что кружил вокруг ее гнезда и прицеливался.
А когда она спохватилась, было уже поздно. Голубка уже лежала окровавленная в беленой казачьей хате. Легкие перышки еще носились над ее постелью.
Эстерка содрогнулась, как когда-то в Петербурге, когда Менди набросился на ее юную родственницу — тоже Кройнделе. Колесо времени повернулось, и сын Менди поступил точно так же со второй Кройнделе.
Маленькая буря разыгралась в казачьей хате. Две квочки, Эстерка и ее верная Даша, хлопали крыльями над попавшей в лапы хищника сироткой.
Но в какое сравнение это могло идти с той большой бурей, которая разбушевалась в то же самое время во всей России? Это был канун большой войны с Наполеоном. На западных рубежах России, у Немана, уже стояли форпосты великой французской армии.
Глава четырнадцатая
Праведник из Ляд
Вскоре после того, как во второй раз освободился из петербургской тюрьмы и избавился от последствий доносов Авигдора, реб Шнеур-Залман поменял место жительства. Из своего родного местечка Лиозно он переехал в Ляды, рядом с Борисовом.
Причину такого внезапного решения он никому толком не объяснил. И поэтому среди его хасидов долгое время ходило весьма туманное объяснение: ребе Шнеур-Залман переехал «по неким тайным соображениям»…
Но эти «тайные соображения» были вполне просты: реб Шнеур-Залман на себе испытал хорошо известную истину: нет пророка в своем отечестве…[271]
Именно Лиозно, где он родился и ходил в хедер, где был в возрасте тринадцати лет принят в члены погребального братства и записан в общинную хронику в качестве высокоученого и острого в споре человека, именно это местечко осталось наполовину миснагедским и не прилагало достаточных усилий, чтобы защитить его от нужды и доносов.