Но портрет покойного мужа насмехался над ее женским раскаянием. Он смотрел на нее сверху вниз со своей ноткинской, немного заносчивой улыбочкой. Это была улыбка человека, который знал женщин вдоль и поперек; человека, который в женских делах всегда шел прямо к цели: «Ну что, скромница моя?..»
Эстерка резко поднялась со стула и беспомощно огляделась вокруг, словно ища, куда бы убежать от кого-то, пристающего к ней здесь в тишине… Убежать от одиночества, которое нашептывало ей что-то и цеплялось к ней намного упрямее, чем надоедливый шум в других комнатах…
Оглянувшись, она вдруг вспомнила, что еще вчера посоветовал ей свекор, даже упрекнувший ее, что она слишком много сидит дома и редко выезжает на прогулки. Поэтому-то ей и лезут в голову всяческие глупости; поэтому-то она так пуглива… Это ведь действительно так просто: она должна только приказать старому кучеру запрячь лошадей — и он сразу же это сделает. После Хацкла в их доме нет более верного слуги, чем старый Иван. Это тот самый Иван, когда-то правивший ее каретой на большом Петербургском тракте, по дороге через Гатчину и Лугу и через ее родной Лепель — до самого Шклова.
Через полчаса Эстерка уже вышла к легким открытым саням с мягким, обитым кожей сиденьем. Она была одета в свою нетяжелую беличью ротонду и беличью же шапочку. Эта шапочка уменьшала ее лицо и делала его моложе. А старый Иван в четырехугольной малиновой кучерской шапке и в длинном бараньем кожухе, подпоясанном красным кушаком, хорошенько укрыл ее ножки — чтобы не замерзли, укутал их шерстяным платком и натянул ей на колени тяжелую овчинную полость. Он сделал это так по-отечески и с такой преданностью, что Эстерка почувствовала к нему жалость и принялась извиняться, что ему, такому старенькому, пришлось утруждаться из-за нее, слезать со своей теплой лежанки, запрягать сани и везти свою барыню просто так кататься…
Старичок даже начал креститься от благодарности и забормотал тоном добродушной покорности:
— Что ты говоришь, барыня-красавица?! Это ведь наша мужицкая работа… Прокатиться — хорошее дело. Пусть это будет тебе на здоровье, барыня!
Но как только Иван взобрался на узкую кельню,[56] он почему-то вдруг посерьезнел, как будто подумал, что прокатиться для такой молодой красавицы, как его барыня, совсем не так просто:
— Куда прикажете ехать?
— Все равно! — сказала Эстерка, прячась в милое тепло воротника из шелковистого беличьего меха. — Поезжай к Днепру! Туда, где летом стоит паром, как можно дальше от домов… Погоди! Знаешь что? Поезжай на пожню!..
— На пожню так на пожню! — ответил Иван, обматывая слишком длинные вожжи вокруг своей одетой в варежку старой, но еще крепкой и здоровенной лапы. — Хотите посмотреть на солдатиков возле казармы? Чего тут смотреть, к слову сказать? Их, сердечных, бьют, когда муштруют. Все время бьют смертным боем…
Эстерка поняла, что старый Иван не доволен выбранной ею дорогой. У простонародья солдатчина считалась в то время тяжким несчастьем. Это было двойное рабство, в котором к селянину относились с еще меньшим уважением, чем у помещика. Чтобы покарать провинившихся крепостных парубков, помещики, бывало, сбривали им волосы и отдавали в солдаты. Мол, не хочешь верно служить барину, служи тогда императрице и получай все наказания вдвойне!
Эстерка задумалась лишь на мгновение: может быть, действительно поехать на какую-нибудь другую городскую окраину? Но тут же на нее напала легкая злость избалованной барыни: что это вдруг этот старикашка стал высказывать свое мнение? Вот что всегда получается, когда слишком хорошо относишься к мужичью!..
Поэтому она, нахмурив брови, с капризной миной на лице жестко сказала:
— Не важно… Поезжай!
Колокольчики под красной лакированной дугой зазвенели, зашлись особым, задыхающимся звоном, расхихикались, как живые шуты… Наверное, они хихикали над провалом Ивана. Потому что действительно, как может мужик-хам давать советы своей хозяйке? Он должен молчать и делать, что велено.