Остальным сидеть там вовсе не запрещалось. Все могли садиться, куда угодно. Но, конечно же, никому из бедняков никогда бы и в голову не пришло усесться на эту скамью.
В прежние времена Яну всегда казалось, что сидящие там великолепны и благородны. И даже сегодня он тоже не стал бы отрицать, что заводчик из Дувнеса и инженер из Борга были мужчинами видными и выглядели прекрасно. Но о чем тут было говорить в сравнении с тем великолепием, которое теперь открылось людским взорам? Такая персона, как настоящий император, еще никогда не сиживала здесь, на господской скамье.
Но теперь такой великий человек все же сидел на самом видном месте с края скамьи. Обеими руками он опирался на длинную трость с большим серебряным набалдашником, на голове у него был высокий зеленый кожаный картуз, а на груди блестели две большие звезды, одна — похоже, золотая, другая — похоже, серебряная.
Когда зазвучал орган, император возвысил голос и запел. Ведь императору дозволено громко и отчетливо петь в церкви, даже если у него нет ни голоса, ни слуха. Народ все равно рад возможности услышать его. Господа, сидевшие рядом с ним, стали поворачиваться и раз за разом поглядывать на него, но в этом не было ничего удивительного. Пожалуй, впервые среди них была такая высокопоставленная особа.
Картуз ему пришлось снять, потому что даже король должен это делать, когда приходит в церковь, но он не снимал его как можно дольше, чтобы народ мог на него насмотреться.
Многие из тех, что сидели внизу в церкви, в этот день тоже поднимали головы и смотрели на хоры. Они словно думали больше о нем, чем о проповеди. Но это нужно было им простить. Это, верно, пройдет, лишь только они привыкнут к тому, что в церкви сидит император.
Возможно, их немного удивляло, что он так возвысился. Но им следовало бы понимать, что тот, кто приходится отцом императрице, сам должен быть императором. Иначе и быть не может.
Когда он вышел из церкви после богослужения, многие направились к нему, но он не успел поговорить ни с одним человеком, потому что подошел звонарь Свартлинг и попросил его пройти с ним в ризницу.
Когда Ян со звонарем вошли в ризницу, пастор, сидя на высоком кресле спиной к двери, разговаривал с депутатом риксдага Карлом Карлссоном. Пастор был чем-то расстроен. Это было слышно по голосу. Он чуть не плакал.
— Эти две души были доверены моему попечению, — говорил он, — а я допустил их до погибели.
Депутат риксдага пытался утешить его.
— Ведь пастор нисколько не виновен в том зле, что творится в больших городах, — сказал он.
Но пастор не давал себя успокоить. Он опустил прекрасное молодое лицо в ладони и заплакал.
— Нет, конечно же, нет, — сказал он. — Но что сделал я для того, чтобы уберечь молодую восемнадцатилетнюю девушку, которую бросили в мир совершенно беззащитной? А что сделал я, чтобы утешить ее отца, который и жил-то только ради нее?
— Вы ведь только-только появились в этом приходе, — сказал депутат. — Если уж говорить об ответственности, то она в гораздо большей степени лежит на нас, остальных, знавших об этих обстоятельствах. Но кто мог предвидеть, что все это будет так ужасно? Молодые ведь должны отправляться в мир. Нас всех в этом приходе бросали туда таким же образом, и у большинства все было в порядке.
— О, Господи, если бы я мог поговорить с ним! — молил пастор. — Если бы я мог удержать ускользающий разум…
Стоявший рядом с Яном звонарь Свартлинг кашлянул, и пастор повернулся к ним. Он тут же встал, взял руку Яна и вложил в свою.
— Дорогой Ян! — начал он.
Пастор был высоким, светловолосым и красивым. Когда он обращался к человеку своим добрым голосом и смотрел мягкими голубыми глазами, в которых светилось милосердие, ему нелегко было противостоять. Но на этот раз ничего не оставалось делать, как только с самого начала наставить его на путь истинный, и Ян так и поступил.
— Здесь нет больше Яна, любезный мой пастор, а есть Юханнес, император Португалии, а с тем, кто не желает называть его настоящим именем, ему не о чем разговаривать.
С этими словами Ян по-императорски кивнул пастору на прощание и надел картуз. Те трое, что остались в ризнице, выглядели довольно сконфуженно, когда он распахнул дверь и вышел.
III
ИМПЕРАТОРСКАЯ ПЕСНЬ
На лесной горе над деревней Лубюн еще сохранился кусок старой проселочной дороги. Той самой, по которой все были вынуждены ездить в прежние времена, а теперь заброшенной, потому что она только и знала, что плутала вверх и вниз по всевозможным холмам и горным вершинам, и у нее никогда не хватало ума обогнуть их. Этот сохранившийся участок был настолько крут, что им больше никогда не пользовались те, кто ехал, и лишь пешеходы взбирались по нему иногда, потому что это намного сокращало путь.