Выбрать главу

Какая-то совсем особенная радость и ликование заливали широким потоком ее душу, и хотелось, чтобы радость эта, жизнь эта среди прекрасной природы никогда ничем не прерывались.

Зимний день догорел, и синие сумерки спустились над белым миром, когда цесаревна в красивой темно-серой траурной «адриене» вышла к обеденному столу, накрытому на два прибора. Разумовский в простом черном кафтане ожидал ее. В углу у клавикордов были французская певица и итальянец-аккомпаниатор. Камер-лакеи стояли за стульями с высокими спинками. На столе горел канделябр о пяти свечах, у клавикордов были зажжены две свечи. Углы просторной столовой тонули во мраке. В ней было тепло, чуть пахло ладанным дымом догоравших в печи сосновых смолистых дров и была вместе с тем та особая свежесть, какая бывает зимой в деревянных дачных строениях среди полей и лесов. В большом камине только разгорались, потрескивая, большие трехполенные дрова.

— Садись, Алеша.

Молодая кровь, возбужденная ездой по морозу, играла в жилах цесаревны. Румянец не сходил с ее щек. Потемневшие в сумраке столовой глаза вдруг отразят свет свечей и загорятся темным агатом. Совсем другая была теперь цесаревна, чем утром на прогулке. Точно далекая и влекущая.

— Ваше Высочество, горилки повелишь?..

— Ты пей, Алеша, а я не буду. От водки, люди сказывают, полнеешь. А я?.. — Цесаревна с милой и смущенной улыбкой коснулась больших, упругих, красивых грудей, стянутых платьем, и покраснела… — Уж очень я добреть стала.

Камер-лакей поставил перед ней высокую серебряную кастрюлю, укутанную белоснежным полотенцем, и торжественно провозгласил:

— Ваше Императорское Высочество, уха из налимьих печенок.

— Разливай, Федор.

— Ваше Высочество, может быть, повелишь венгерского?..

— Хорошо, налей немного.

— А мне разреши, Ваше Высочество, под ушицу еще трошки горилки. Пожалуй меня.

— Так и быть, — снисходительно улыбаясь слабости своего друга, сказала цесаревна. — Так и быть, пожалую.

Она положила ложку и обратилась к певице:

— Какую пословицу вы нам предложите, сударыня?

Певица встрепенулась, опустилась в глубоком реверансе и сказала звонко:

— Пословицу выпивок. Высоко нормандскую…

— Сие в твой огород, Алеша, — тихо сказала Разумовскому цесаревна.

— Ну?

Француженка заговорила с милой улыбкою.

— Чего же она такого балакает?

— Она сказала: под яблоко пьет человек, под грушу человек пьет…

— Оце… Подивиться!.. На що мени яблоко, груша?.. Ничого не схочу! По мне соленый огурчик альбо редька покрепче — вот под сие хватить, и точно, гарненько буде.

— Итак, мы ждем.

Итальянец с церемонным поклоном расправил фалды кафтана и уселся на табурет перед клавикордами. Разумовский хотел еще что-то сказать, но цесаревна шикнула на него. В столовой стало тихо. Чуть звенели ложки, да в углу, где за отдельным столом форшнейдер резал жареного зайца в свекольном соусе, звякнул нож.

В эту тишину плавно вошел переливающийся ритурнель аккомпанемента, певица спустила руки вдоль фижм платья, подняла голову, округлила веселые черные глаза и запела приятным меццо-сопрано:

Друг, по-це-лу-и пресны Без частых перемен, Любовь неинтересна Без легкости измен.

Последний слог она протянула и оборвала, делая фермату. Цесаревна перестала есть зайца, тихо вздохнула и задумалась, положив щеки на ладони.

Певица продолжала быстрее и шаловливее под долгие аккорды аккомпанемента.

Она прошлась коротким шагом, танцуя, приподнимая концами пальцев края юбки и повторяя игривый куплет:

В огне сладком веселья горя, В переменах любви и вина Пусть проходит и ночь и заря…

Вечер был длинный и незаметно сливался с ночью. Цесаревна сидела вдвоем с Разумовским у камина. Березовые дрова догорали, осыпаясь в красных угольях. В столовой было темно, свечи, кроме одной, были погашены, красные отблески углей отражались в паркете, как в воде. Разумовский играл на бандуре и тихо мурлыкал малороссийские думы. Цесаревна глубоко уселась в кресло, протянула ноги на расшитую подушку, брошенную на пол у камина, и то закрывала глаза, то открывала их. Свои сладкие думы шли у нее в голове.

— Без тебе, Олесю, пшеницю возити, Без тебе, голубонько, тяжко в свити жити. Як день, так ничь то рве душу, Я до тебе прийти мушу, Хоча й не раненьке, Олесю-серденько…