Выбрать главу

Парус и велосипед – вот самые благородные способы передвижения. Ни яхтсмен, ни велосипедист ничем не вредят природе, не сосут кровь земли – нефть, не дымят, не смердят, не шумят, никому ничем не угрожают. Но яхтсмены куда в лучшем положении, нежели велосипедисты: на морских путях действует джентльменский кодекс – даже мощные многотоннажные винтовые суда уступают дорогу парусникам; а на суше царит закон сильного, велосипедист на шоссе – самое бесправное существо, он прижат к обочине, его только терпят.

…По другую сторону Среднего, на углу Третьей линии, стоит трехэтажный дом; второй этаж его занимает аптека. Существует она здесь испокон веков. Когда бабушка Аня заболела, меня посылали сюда за лекарствами. Ступени каменной лестницы были изрядно стерты (теперь там уложены новые). Бабушке лекарства не помогли, она умерла в 1927 году в Узловой больнице. Комнатка ее долго пустовала. Мы с братом повадились рыться там в ящиках туалетного стола. Чего в них только не было! Множество визитных карточек с именами, нам незнакомыми; замшевые мешочки со всевозможными пуговицами, и дамскими и мужскими – военными, с двуглавым орлом; пластинки китового уса от корсетов; колоды карт с самыми разными рубашками (бабушка любила вист и пасьянсы); флакончики с нюхательной солью от головной боли; коробочка с французскими восковыми спичками-свечками (чиркни такую спичку о коробочку – и она минуты три горит, как свечка); обшитая бархатом японская карманная грелка и топливо к ней – колбаски из ворсистой рисовой бумаги, нафаршированные угольным порошком (две колбаски вкладываются в грелку, поджигаются с конца, заслоночка задвигается, мини-печка кладется в карман пальто, колбаски тлеют в ней час-два; опустишь руку в карман – пальцам тепло); шкатулка из-под дедушкиных орденов, деревянная со стеклянным верхом (под стеклом натянута канва, и на ней бисером вытканы те ордена, что имел дедушка); набор больших корабельных игл (для сшивания парусов) – память о дедушкиной юности.

…В том доме по Среднему между Третьей и Пятой линиями, где теперь продаются телевизоры и приемники, в тридцатые и сороковые годы располагался парфюмерный магазин (вывеска – выпуклые золотые буквы на голубом фоне: ТЭЖЭ); из дверей тянуло благовониями и запахом зубного порошка – мятой; зубные пасты появились позже. Но до ТЭЖЭ, в двадцатые годы, здесь была лавка валяной обуви. В валенках ходили многие горожане окраинных районов, ведь снега в городе хватало. Не раз мы с братом, выйдя из дома с лыжами, надевали их возле подъезда и бежали по снежной мостовой до Большой Невы, а там, у сфинксов, скатывались на покрытый сугробами невский лед и направлялись в сторону Дворцового моста. Вся река была разлинована лыжнями, и школьные занятия по лыжам тоже происходили на Неве. Полыний не было даже ниже моста Лейтенанта Шмидта – там, где теперь вода порой и вовсе не замерзает. Когда я один шел на своих стареньких «телемарках» под мостовым пролетом, мною каждый раз овладевало сознание необычности, странности жизни. Над головой – крашенные суриком железные конструкции; гудит, взбираясь на мост, незримый трамвай, цокают копыта невидимых ломовиков, – и почему-то именно здесь понимаешь вполне, что ты идешь над глубиной, и что все это, вместе взятое, – чудо: и мост, и трамвай, и лед, и текущая под ним Нева, да и ты сам. На меня валом накатывалась радость, и потом на весь день оставалось ощущение спокойного счастья.

…На углу Пятой линии – баня. Иногда я ходил туда с братом, иногда – один. Одному мне больше нравилось: Толя считал, что главное в бане – это мыться, я же любил там греться.

Вот мать вручает мне чистое белье, мочалку, кусок мраморного мыла и гривенник.

– Ради бога, следи, чтоб у тебя не украли пальто! – напутствует она меня, и приводит французскую поговорку, которая в переводе звучит так: воров делают плохие замки.

Но замков, как таковых, в десятикопеечном, самом дешевом, классе не водится, шкафчиков там нет. Вместе с другими посетителями раздеваюсь на широкой коричневой скамье, и, расстелив пальто, кладу на него одежду и обувь и, связав неуклюжий тюк, перепоясываю его брючным ремнем. Этот узел сдаю банщику; он стоит за барьером, позади банщика вся стена до самого потолка разделена на квадратные открытые ячейки; к его услугам – лестница-стремянка и шест с крюком, вроде как у погонщика гусей. Водворив мой тюк в один из отсеков, он вручает мне номерок, и я топаю в парилку. Забравшись на полок, сижу и греюсь, пока от жары не закружится голова. Потом иду в мыльню. Там шумно и весело. Некоторые не только моются сами, но и стирают рубахи и подштанники, хотя на стене висят дощечки, на которых написано, что это строго воспрещается; в те годы многие холостяки использовали баню как прачечную. Попросив кого-нибудь потереть спину и затем наскоро ополоснувшись из шайки, я снова направляюсь в парилку, в райскую теплынь. Да, в бане хорошо! И чего там только не наслышишься! Однажды мне тер спину какой-то пожилой дяденька, и я заметил, что трет он как-то не так, как другие. Оказалось, он левша. Это из-за того, сказал он мне, что, когда он был младенцем, мать начала кормить его с левой груди. Еще он сообщил, что в царское время левша не мог стать ни монахом, ни священником, – зато всем известно, что левшу даже самая злая собака никогда не укусит.

…На Среднем тогда еще существовал бульвар, тянувшийся от Пятой до Шестой линии; срыли его в конце двадцатых годов. Он был довольно широким, и трамваи из-за него шли почти вплотную к тротуару. То было место весьма оживленное: зимой – всегда множество детей на салазках, мальчишки бегают на коньках-«снегурках», прикрученных веревочками к валенкам; перед рождеством здесь продавали елки.

В те годы на улицах было меньше движения – и больше зрелищ, особенно летом. На бульваре выступали бродячие фокусники, а два или три года подряд часто можно было видеть цыган с ручными медведями. Ученые звери показывали, как девки горох воруют, как солдат в карауле стоит и как старичок мух отгоняет. Было одно лето, когда этих медведей так много развелось, что они уже мало кого удивляли; несколько девочек и ребят стоит вокруг цыгана с мишкой, а взрослые мимо проходят. В газетах появились письма читателей с протестами против медвежьего засилья, и вскоре цыгане со своими питомцами куда-то откочевали, – либо печатное слово подействовало, либо представления перестали давать сборы.

…На этом участке Среднего, во флигеле многоэтажного дома, жил мой друг Борька. Он учился в 217-й школе (бывш. Мая) на Четырнадцатой линии, познакомились мы с ним на бульваре и быстро сдружились. Я часто бывал у него дома, в большой сырой квартире. В прихожей там висело на балочке семь колоколов разной величины; самый крупный – с голову взрослого человека. Не знаю, когда и почему колокола попали в Борькино жилище; кажется, они имели некоторое касательство к семейству Римских-Корсаковых, с которыми семья Бориса была в родстве. Иногда Борька поднимал трезвон – и тотчас же в прихожую являлась его мать, Елизавета Александровна, полная, добрая, удивительно спокойная женщина, и просила его прекратить концерт; с подобными же требованиями, выраженными в более жесткой форме, прибегали рассерженные жильцы из верхних квартир. Колокола давали звон красивый, но очень уж гулкий; казалось, весь дом превращается в колокол, раскачивается и вибрирует.

В гостиной стоял огромный книжный шкаф. Часть книг Елизавета Александровна продала, а на пустовавших полках Борька разложил свою «коллекцию минералов», – по-моему, то были обыкновенные булыжники. Он хотел стать геологом – и стал им в дальнейшем. Но проработал недолго: погиб на Ленинградском фронте зимой 1941 года. Погибла в блокаду и вся его семья: мать, сестра и дальняя родственница, тихая старушка-приживалка Александра Федоровна, которую Борис звал Керенским из-за ее имени-отчества.

С Борисом я впервые в жизни напился, когда встречал у него дома Новый, 1929 год. Мы купили две бутылки алкогольного меда и тайком-тишком стали пробовать его в маленькой комнатке, той, что справа от прихожей. Помню, все стены там были вплотную увешаны, прямо-таки облицованы рисованными и фотографическими портретами Борькиных предков, а на столе маячила бронзовая лампа в виде голой женщины, – одной рукой она держит абажур, другой прикрывает стыд. Опорожнив первую бутылку, мы вышли во двор. Я был в полном разуме, но захотелось изобразить пьяного; начал шататься, запел похабную песню и пнул ногой высокий штабель дров. Немедленно последовало возмездие: поленница рассыпалась, и одно полено ударило меня в лоб. Тут-то у меня и взаправду зашумело в голове. Борька отвел меня к себе домой, приложил к моему лбу мокрое полотенце, и затем мы выпили вторую бутылку. Голова на следующий день болела адски – то ли от полена, то ли от алкогольного меда.