Выбрать главу

В глубине комнаты звякнуло стекло о стекло, забулькала жидкость, острый запах вина тронул напряженные ноздри Марго…

— Не поступай так с ней.

Голос. Знакомый и незнакомый. Не только волку, но и Марго. Голос дяди Владислава — но не тот, что обычно слышала Марго. Просящий, неловкий. Как будто старик, ни разу в жизни не склонивший ни перед кем даже головы, пытается встать на колени — а они не гнутся, и спина, привыкшая держать осанку, сопротивляется. Марго стало совсем стыдно. Она не должна была находиться здесь. Она не должна была слышать такой голос своего дяди.

— Я уеду сразу после свадьбы. Как сказал.

Голос Владислава. Тоже — знакомый и незнакомый. Больше незнакомый. Металлический, как… как челюсти капкана.

— Я женюсь из-за денег. Ты знаешь.

Волк где-то там, в двух-трех часах бега по ночному лесу, заскулил, пятясь и поджимая лапы. Как будто земля неожиданно оскалилась сотней капканов. Или стала жечь лапы.

Голос. Знакомый — и незнакомый. Как челюсти капкана. В который угодила Марго.

— Я не хотел, чтобы это было так, сынок.

— Ты сам написал мне письмо, помнишь, папа?

Владислав резко развернулся, окно за его спиной лязгнуло, закрываясь.

— Это завещание моего полоумного дяди…

Дальше Марго почти не слышала. Но дальше было уже и не важно. Потому что дальше хлынул дождь.

— Не плачь, девочка. Единственное, из-за чего стоит плакать — это смерть.

Да, совершенно так говорила старуха, поглаживая девочку по худенькому плечу.

Марго не хотела оборачиваться. Обернуться — и увидеть, что старухи на самом деле нет. И маленькой девочки тоже нет. А есть — сошедшая с ума женщина в ободранном шелковом платье, которую ласково гладит по плечу ожившая каменная статуя.

— А смерти на самом деле нет. Не плачь.

Обернуться — и увидеть, что смерти на самом деле нет?

— Но ведь он же умер? Умер? — дрожащим голосом возразила Марго, и ее собственный голос показался гулким и почти нереальным. Как будто это сейчас говорила статуя, чьи губы запечатаны навсегда мраморной неподвижной улыбкой.

Марго вытянула перед собой руку, отбрасывая волан рукава и разглядывая длинную алую царапину.

— Левая рука — левая лапа, помнишь? — спросила она. То ли у себя, то ли у старухи за своей спиной.

— Окно разбилось. Левая лапа в крови. Лапа. Не рука. Это была не рука. Или рука? Я не помню. Я больше ничего не помню.

Марго зажмурилась — так, как будто если не видеть, можно и не вспоминать. Но она все равно помнила. Дождь, больно лупящий по щекам; трескающееся по швам небо; свой собственный крик (вой?): «Я хочу, чтобы этого не было! Я хочу, чтобы его никогда не было!»; и клокочущее рычание волка, летящего рядом — тень в тень, сквозь дождь, грозу и разрывающееся в клочья небо. Звериное рычание, туго и неотличимо переплетенное с человеческим криком.

Пан Владислав

Звериное рычание, туго и неотличимо переплетенное с человеческим криком, догнало его возле первого деревенского дома — черного, покосившегося, необитаемого. Пан Владислав испугался, что опоздал. Плеть коротко и жестоко ужалила лошадиный бок, кобыла обиженно всхрапнула и понеслась, прижав уши и пластаясь над самой землей огненно-рыжей грохочущей молнией.

Дома, горохом просыпавшиеся мимо, были такие же, как и первый — черными, необитаемыми. В ноздри плеснуло запахом гари, розовое сияние расползлось на полнеба. Горела кузница на другом краю деревни. Сильно, страшно. Языки пламени лизали бледнеющую в зените луну, сыпались трескучие алые искры. Ночь обжигалась и пятилась, моргая ослепшими звездами. А жители деревни — от древних старух, вылезавших за калитку только ради больших праздников, до малых детей, еще цепляющихся за мамкину юбку, — стояли вокруг горящей кузни. Стояли и смотрели. Никто не бежал за ведрами, не плескал водой в сатанеющее пламя. Как будто на фейрверк сквозь решетку панского сада пришли поглазеть. Или — к костру, погреться. Озябли осенней ночью да запалили всем миром огромный костер — руки обогреть. Запалили…

Кобыла, осаженная дрогнувшей рукой пана Владислава, споткнулась. Сердито дернула мордой, покосилась на всадника. Воспоминание опять обожгло его. Ослепило, перебило дыхание. Запах пожара двадцатилетней давности. Горечь во рту. Бессилие изменить — то, что уже случилось двадцать лет назад.