Изучая марксизм и историю партии, Саша не раз задумывался над марксистскими положениями о роли личности в истории. Он внимательно прочел недавно вышедший Краткий курс истории партии, который, по слухам, написал или, во всяком случае, редактировал Сталин. Там тоже было сказано, что не герои делают историю, а история делает героев, что не герои создают народ, а народ создает героев и двигает историю вперед… Зачем же мы приписываем все, что творит весь народ и вся партия, в заслугу одному человеку? Ему это не нужно, он и так велик, а для воспитания чувства ответственности за общее дело это — вредно.
Так иногда размышлял Саша наедине с самим собой. Эти размышления не уменьшали его восхищения Сталиным, а заставляли досадовать на слишком усердных восхвалителей. У него было свое, глубоко интимное представление об этом человеке, сложившееся из собственных ощущений при чтении логически отточенных сталинских речей, из рассказов шахтеров, побывавших на совещании стахановцев в Кремле, из отдельных черточек и слов, тронувших Сашу за сердце. Он создал себе образ человека прямого, строгого и работящего, человека, который всегда ищет новое, никогда не останавливается на достигнутом и умеет глядеть вперед, любовно растит самых рядовых людей — трактористок и звеньевых, шахтеров и кузнецов, летчиков и полярников… Доброе, поощряющее слово этого человека казалось ему высшей из возможных наград…
И вот он ехал в Кремль, к Сталину.
Ехал — и замечал, как дрожат большие коричневые руки Бурмина, как мертвенно-бледен Алымов. И с тяжелым недоумением осознавал, что его самого тоже пронизывает страх, он словно виноват в чем-то и ждет суда.
Утром он предупредил Любу, что может задержаться, но больше ничего не сказал, чтоб не волновать ее. Теперь он старался запомнить все, что видел в Кремле, — вход, где так тщательно проверяют документы и вглядываются в твое лицо, сверяясь с фотокарточкой; кремлевский двор со знаменитой царь-пушкой и чугунным ядром возле нее; боковую узкую улочку, по которой они шли, — Бурмин, понизив голос до шепота, сказал, что здесь жил Ленин… Все это он разглядывал и старался запомнить, чтобы рассказать Любе, и вдруг поймал себя на дикой мысли, что может больше не увидеть ее…
Что за бред! Глупый бред, нелепая трусость! Это все породили нервная обстановка расследования, и ласковые слова Бурмина: «А ты готовься, сынок, трепки не миновать», и уход Колокольникова в больницу, и истерическая взвинченность Алымова — он весь день писал нескончаемое письмо Катерине и говорил со всеми тоном человека, делающего устное завещание, И еще — предупреждение профессора Граба. И то, что все последние дни Клинский отказывался принять и даже поговорить по телефону. И — тишина в Углегазе. Странная тишина оттого, что никто не приходит и не звонит, а сотрудники разговаривают вполголоса, как в комнате умирающего.
Жизнь или смерть? Во всяком случае, судьба дела и каждого из нас. «Быть или не быть?»
От волнения он не видел — и потом не мог вспомнить, — как они входили в комнату заседаний и какая она, эта комната. За длинным столом сидели люди, как всегда сидят на заседаниях, переговариваясь или просматривая бумаги, — многих из них Саша знал по портретам. Сталина не было.
Кто-то сказал: «Садитесь!» — и Саша сел. Почему-то он заметил и запомнил слегка покачивающуюся, присобранную белую занавеску на окне и синий табачный дымок, вьющийся в струе воздуха.
— Давайте. Пять минут, — сказал тот же голос. И Клинский — он сидел наискосок от Саши, — Клинский подобострастно вытянул голову на тоненькой шее (Саша не замечал раньше, что у него такая тоненькая шея) и начал докладывать.
И вдруг Саша увидел Сталина.
Он стоял в стороне, в тени между двух окон, и чиркнул спичкой, закуривая. Потом он сделал несколько коротких шажков и остановился у стола.
Клинский продолжал говорить, и Саша смутно понимал, что он с непонятной старательностью искажает все факты, но сосредоточиться на слушании Саша не мог: сейчас для него существовал только Сталин.