Она не сообщает им, что эта статуя — копия шедевра. Неизвестно, достанет ли им мужества выстоять очередь в музей Академии, где находится оригинал.
Мимо них проходит молодой продавец открыток. На одной — гениталии Давида крупным планом. Ингрид произносит хю-хю-хю.
— Я обещала нашему монреальскому другу Давиду открытку с этой статуей. Но он пастор и, боюсь, вряд ли оценит… такое. Правда, папа? Нужно выбрать другую!
Шутка кажется Ингрид удачной, и она повторяет ее несколько раз. Рена мысленно закатывает глаза.
И тут же одергивает себя: «Да кто я такая, чтобы судить, чей подход к Давиду правильнее — ее или мой? Какие критерии помогут это сделать?»
Ясно одно, — говорит Субра, — Ингрид развлекается во Флоренции по полной программе, а ты нет!
Il Duce[74]
Последний отрезок пути, полная тишина, исторический центр. Они проходят мимо пиццерии на площади Республики, когда до их ушей доносится цирковая музыка, барабанный бой, взрывы смеха… Это еще что такое?
Они решают взглянуть.
Вот оно что, мим. Он подражает Чарли, но ему не хватает смирения, самоиронии, живости (одним словом — самого Чарли).
Повелительно взмахнув рукой, мим выбирает из толпы мальчугана:
— Иди сюда!
Ребенок упирается, мотает головой. Мать подталкивает сына в спину.
— Иди, малыш, не робей!
Мальчик выходит на арену, на его лице написано сомнение.
Клоун отдает приказы, пронзительно дует в свисток, маленький мужичок подчиняется, снова и снова выставляя себя дурачком.
— Сюда! — ярится артист. — Сидеть! Нет, стоять! Повернись!
Запуганный мальчик торопливо выполняет команды.
— Уходи! Вернись! Сказал же — уходи! Ты что, оглох? Вернись!
Мамаша сияет — ей нравится «выступление» сына, а мим красуется, толпа аплодирует. Ингрид тоже хлопает в ладоши.
— Пошли… — говорит Рена, удрученная зрелищем.
— Но почему? — изумляется Ингрид.
— Мне не нравится этот Муссолини.
— Не преувеличивай, он совсем не похож.
— Как посмотреть.
— Уже поздно, пора в гостиницу… — Симон паникует при малейшем намеке на ссору между женой и дочерью.
Ренино отвращение произрастает из очень далекого далека, нет, его корни близко, очень близко, слишком близко.
— Помнишь Мэтью Варика? — спрашивает она отца по дороге в отель «Гвельфа».
— Конечно. Почему ты спрашиваешь?
— Да так. Сама не знаю…
Ты ведь знаешь, — говорит Субра. — Рассказывай.
«Доктор Варик работал с моим отцом в университете. У него был сын Мэтью, аутист. Его мать то ли умерла, то ли бросила семью, не имеет значения. В 1973 году доктор Варик получил грант и приглашение провести семестр в Швейцарии, и Симон, усвоивший из всех религиозных иудейских ценностей своего детства только завет гостеприимства, любезно предложил ему взять мальчика в наш дом, под его научный присмотр и пригляд бонны Люсиль.
Как отнеслись к этому остальные члены семьи? Госпожа Лиза Хейворд была вынуждена согласиться — при условии, что дополнительная нагрузка не помешает ей каждую неделю проводить в зале суда семьдесят часов. Роуэн уже был в пансионе и плевать хотел на чужака. А со мной не посоветовались. Ясным сентябрьским днем 1973 года Мэтью переступил порог нашего дома, и я сразу его возненавидела. Ему было двенадцать, на год меньше, чем мне. По неизвестной причине он всегда ходил на цыпочках, как на рессорах. Белая кожа этого пухлого рыжего альбиноса была вся в веснушках и пунцовела, стоило ему покраснеть, а краснел он часто. Сверходаренный аутист, почти инопланетянин с IQ выше 180, был одержим астрономией, делал математические расчеты со скоростью света и не умолкая говорил тоненьким высоким голоском, повторяя одни и те же восклицания, моргал и шевелил пальцами в воздухе — особенно если был напуган, а пугался он часто. Первый завтрак был единственной совместной трапезой семьи Гринблат, и возбуждение и говорливость гостя напрочь исключали застольную беседу, но Лиза этого словно бы не замечала, а Симона поведение Мэтью завораживало, так что страдала я одна — от возвращения из школы до отхода ко сну. Варик-младший занимал комнату Роуэна и ужасно меня доставал, потому что все время что-то бормотал и мешал делать уроки.
Однажды вечером родители куда-то ушли, и, как только за ними закрылась дверь, я ринулась наверх, схватила Мэтью за руку, силой притащила его в свою комнату и принялась угрожать. “Если сейчас же не умолкнешь, — шипела я, тряся у него перед носом прыгалками и скотчем, — я свяжу тебя и заклею рот. Понял?” Он краснел, то и дело сглатывал и дрожал, как осенний лист.
Меня потряс эффект, произведенный моими словами: “Не заткнешься, тебя ждут веревка и скотч! А теперь пошел вон!” Я вытолкала его на площадку, где он продолжал краснеть и жестикулировать, потому что от страха не мог сдвинуться с места. А потом описался. Я заставила его вытереть лужу и вымыть пол, пока Люсиль убиралась на кухне.
Несколько следующих месяцев я травила Мэтью, шепча ему на ухо: “Веревка и скотч…” Он неизменно впадал в панику, бледнел, краснел и снова бледнел…»
Рена всхлипывает.
Воспоминание о собственной жестокости, случившееся между площадью Республики и улицей Гвельфа, рвет ей душу.
Piccoli problemi[75]
Оставшись наконец одна в тесном номере, Рена слушает автоответчик телефона, молчащего с прошлого вечера. Так, что тут у нас? Два сообщения от Патриса Шрёдера, главного редактора журнала «Де ла мардже», и три от Азиза — только они ее и интересуют.
Позвони мне. Перезвони, прошу тебя Рена, что происходит, ты позвонишь когда-нибудь или нет? Поторопись!
Она начинает раздеваться и набирает номер.
— Любимый…
— Ты не очень-то торопилась.
Голос Азиза звучит необычно, и Рена напрягается в ожидании новостей.
— Что-нибудь случилось? Ты, кажется, дрожишь.
У Азиза часто случаются судороги перед самым оргазмом, но сейчас все дело в ярости: он с детства заикается, когда злится.
— Здесь становится опасно, Рена. Ты следишь за происходящим?
— У меня сегодня секунды свободной не было…
Трясясь и заикаясь, Азиз докладывает ей о новой «выходке» — словесной — правительства касательно бедного предместья Парижа, где он родился и где все еще живут его мать и сестры. Рена не раз снимала там репортажи. Она слушает рассеянно — нелегко вернуться к реальной жизни от флорентийских красот и чудес.
— В Италии что, нет телевидения? — возмущается Азиз. — Об этом же все говорят!
— Есть, конечно, все здесь есть, но итальянцев не интересуют мелкие проблемы французов.
— Это — мелкая проблема? Ты правда так думаешь?
— Да не думаю я так, это серьезнейшая проблема — для меня, потому что я француженка. Наверное, в утреннем выпуске новостей будет сюжет, я расскажу тебе завтра. Ну а кроме политики, что происходит у моего любимого мужчины?
— Он умирает от скуки.
— Почему, милый?
— Потому что тебя нет рядом и моим пальцам нечем заняться.
— Может, поиграешь на гитаре?
— Черт, Рена, неделя будет тянуться вечно! Я не могу не представлять… всякие вещи…
— Ну давай, возьми гитару и спой мне колыбельную. Она мне сейчас очень нужна.
— Почему? Не получается с отцом?
— Не в этом дело… Ox, please… спой мне что-нибудь поскорее, красавец Азиз!
— Ладно, ладно, сейчас…
И вот она слышит в трубке аккорды и голос, который так любит. Он напевает на арабском непонятные слова, и Рена плачет, и благодарит, и скоро засыпает.
ЧЕТВЕРГ
«Я прозреваю божественную обычных вещей».
Pieta[76]
Двое молодых людей, брат и сестра, в чужой стране с напряженной, опасной ситуацией, например в Израиле. На земле нарисованы два круга: один для верующих, другой для неверующих. Молодой человек говорит, что верит, и заходит внутрь первого круга. Девушка говорит, что верит только в любовь к брату. Чтобы ее наказать, власти вручают ей револьвер и приказывают убить его. Он падает мертвым — в круг для неверующих…