Вдоль берега, над алым кипятком,
Вожатый нас повел беспрекословно.
Был страшен крик, варившихся живьем[36].
Рена завороженно следит за нисходящей спиралью, созерцает муки прбклятых, вслушивается в крики и богохульные поношения…
Так и мой дух, еще в смятеньи бега,
Вспять обернулся, озирая путь,
Где кроме смерти смертным нет ночлега[37].
Он, не сказав ни слова, побежал;
И видел я, как следом осерчало
Скакал кентавр, крича:
«Где, где бахвал?»[38]
…и вдруг чувствует: стоящий где-то слева мужчина смотрит на нее.
Смотрит ли? Она поворачивает голову: так и есть. В его взгляде вопрос. Она кивает: да…
Они выходят из дома Данте вместе.
Рассказывай, — велит Субра.
«Мужчина — турок. Постарше моего Азиза, в чем, собственно, нет ничего удивительного, и моложе меня на несколько лет. Общаться мы можем только на итальянском, на котором говорим одинаково плохо. Меня это устраивает. Мы перебрасываемся туманной информацией — нелепой, трогательной, правдивой и нет. Он представляется Камалем — почему бы и нет? — я называюсь Дианой, в память об Арбус. Он объясняет, что работает в какой-то импортно-экспортной конторе, и на сем разговоры заканчиваются. В лифте его отеля Камаль глаз не спускает с моей груди, причем интересует его, судя по всему, мой “Кэнон”, а не размер и отсутствие лифчика. Я говорю: Non sono giomalista, sono artista[39], — и спрашиваю, смогу ли сфотографировать его после всего, не уточняя, после чего именно. Verramo, — отвечает он и, кажется, делает грамматическую ошибку[40], после чего гладит меня ладонью по щеке и придвигается ближе. Бормочет что-то насчет моих occhi verdi[41]. Он уже во всеоружии, я ощущаю себя легкой, красивой и желанной. Иду рядом с незнакомым мужчиной по вытертой ковровой дорожке и воспаряю».
Еще! — просит Субра.
«Он открывает дверь, и я вижу комнату, словно бы сошедшую с полотна Матисса: полумрак, насыщенные цвета, кирпично-красная стена гармонирует с букетом в вазе на картине, тень от приоткрытых ставен лежит на покрывале… Не хватает только аквариума с рыбками и скрипки[42]. Каждая деталь наполнена смыслом и красотой. Я подхожу к окну: черепичные крыши, стрижи в небе, гул голосов прохожих на улице внизу, тарахтят мопеды, надо всем плывет колокольный звон. Воздух в номере чуть затхлый, но не противный. Мужчина крепко держит меня обеими руками за талию. Восторг… И все это реально: нарисованные цветы, ставни, колокол, сегодняшний день, отец, дремлющий в двух шагах от меня. Я во Флоренции. Мужчина собирается заняться со мной любовью. Ничто в мире не сравнится с ожиданием-предвкушением.
Мы падаем на кровать и начинаем раздеваться с прелестной неловкостью нетерпения. Я вижу, что Камаль знает, в чем суть пассивности, что он умеет лежать неподвижно, предлагая себя мне, как виолончель смычку. Он выгибает спину, подставляет мне лицо, плечи, словно разрешая сыграть на нем, и я играю, играю, о, как же я играю! Мужчины в большинстве своем страшатся такой податливости, хотя наделенный хоть капелькой утонченности человек не может не понимать, что пассивностью можно насладиться даже в момент самых страстных объятий. Я дрожу от сдерживаемого желания, ласкаю Камаля всеми возможными способами, он пускает в ход язык, губы, руки, моя кожа горит от его поцелуев, мы чувствуем невероятную свободу, возносимся к звездам, видим Млечный Путь, небеса колышатся, мы двигаемся им в такт и достигаем вершины наслаждения. Говорят, оргазм — он и есть оргазм, но я не согласна. Каждый оргазм уникален, потому-то я и люблю фотографировать этот миг, не первый раз, а второй или — что еще лучше — третий, когда мужчина окончательно “отдал швартовы”, утратил ощущение времени, пространства и благодарен мне за это.
Медленно, на ужасном итальянском, помогая себе жестами, объясняю Камалю, что использую инфракрасную пленку и ловлю не видимый свет, а тепло, привираю, что его лицо на фотографии не узнают даже близкие люди. Он соглашается сняться, как все (или почти все) до него. Мне требуется несколько минут, чтобы зарядить сверхчувствительную пленку. Я опускаю фотоаппарат в черный светонепроницаемый мешок — даже один самый тонкий лучик способен убить изображение. Работаю быстро, ведь я делала это сотни раз, причем остаюсь голой и не умолкая болтаю и напеваю, чтобы держать Камаля на расстоянии, но небольшом (так мы в любой момент сможем продолжить с того места, на котором остановились!). Наши тела сливаются третий раз — безыскусно, без ужимок, милых сердцам французов (ох уж эти мне претенциозные богохульники, они вечно бегут впереди паровоза! Эти злюки очень жестоки и в то же время трусливы), и без “здорового” сексуального равноправия американцев (янки очень гордятся умственными способностями, раздают сертификаты об окончании курса усовершенствования эндорфинами и дипломы магистров мастурбации). Мы совокупляемся молча, как древние люди, — именно после таких соитий появляются на свет дети, они сопровождаются слезами, кошмарами и озарениями. “Удовольствие” — слишком слабое слово, как, впрочем, и “наслаждение”, чтобы определить происходящее здесь и сейчас. Не возьмусь утверждать, слились мы воедино или остались разделенными, одна я или с мужчиной.
В этот момент я и делаю снимок. Я внутри. “Кэнон” — часть меня. Я и есть сверхчувствительная пленка. Ловлю невидимое, впитываю жар тел.
Потом Камаль покрывает мои руки поцелуями. Он счастлив, как и я, мое тело излучает блаженство, я вибрирую, дрожу от радости — от корней волос до кончиков пальцев. Последняя просьба: “Твоя фотография, — говорю я ему. — Можно я пересниму твою фотографию?” Объяснить это на итальянском очень трудно. “Я хочу щелкнуть не тебя самого, а фотографию, с которой ты не расстаешься, твой талисман. Например, изображение твоей жены, или сына, или отца, тебя самого в детстве, в конце концов… Может, у тебя есть такая в бумажнике?”
Я проделываю этот номер со времен выставки “Дочери и сыновья шлюхи”.
Камаль колеблется. Раздумывает. Как велика вероятность, что его жена, живущая в Гэмлике, услышит однажды, что на выставке в Париже, Арле или Берлине видели фотографию под странным названием “Возлюбленные любовников” этой странной Дианы? Возможность ничтожно мала, практически равна нулю.
Глаза у жены Камаля темные и лукавые, на голове у нее красный платок, она чем-то похожа на Монику Витти в “Приключении”[43]. Он показывает мне снимок в знак того, что мы были вместе здесь, в этом номере. Я прицеливаюсь, пытаюсь “вчувствоваться”, понять, уловить и щелкаю: лицо молодой турчанки навечно отпечатывается на сетчатке моего глаза, моей пленке, моей жизни.
— Спасибо, Камаль. Это было великолепно.
— Спасибо, Диана. Будь счастлива. Живи долго».
Все описанное происходит за четверть секунды, на третьем этаже дома Данте, пока Рена идет мимо незнакомца к лестнице. Увы, у нее нет времени сбежать с ним. Она опускает глаза и не останавливается.
Scusi, signore[44].
Ну что, теперь он отправится сочинять свою Комедию?
Как хочется, чтобы ее тело до ночи сохранило жар, перенятый от виртуального красавца Камаля!
Рена входит в отель «Гвельфа» и вдруг соображает, что Guelfa — не что иное, как Guelfe (а именно — гвельф), как Roma и Rome (воистину, все туристы — идиоты!). Она шагает по лестнице через две ступеньки, подходит к номеру 25.
Симон и Ингрид сунули ей под дверь записочку: они заказали себе перекусить в номер и лягут пораньше, чтобы завтра быть в форме.
Она закуривает, подходит к открытому окну, смотрит вниз, на садик. Думает об оплывающем мозге святого Лоренцо и сцене с участием Симона и Ингрид перед отелем «Королева Елизавета»…
1969-й, промежуточный год.
Родители приняли жесткое решение выдворить из дома ее старшего брата Роуэна и отправить его в католический пансион, находившийся к западу от Монреаля. Рена, боясь, что ее тоже отвергнут и выгонят, вела себя тише мыши. Она не жаловалась, не докучала отцу с матерью, ничего не требовала и не сетовала, что приходится так часто проводить вечера в обществе бонны Люсиль в их большом доме, купленном в ипотеку, которая выплачивалась с большим трудом.