Выбрать главу

А они действительно сопротивлялись, восставали, потому что ничего не могли предложить взамен потраченного на них чувства – так ему все это виделось.

Это был такой его самообман, иллюзия, мираж, фата-моргана. Он сам обманывался и влюблялся в человека, ходил с ним под руку – эта привычка проистекала от желания все время касаться любимого, осязать его существо, чтобы, возможно, получить подтверждение в собственном существовании…

«Опять врешь! – заявил божок, – Это я о начале и конце…

С самого начала отношений ты знаешь, что им придет конец.

И ты спешишь, торопишься предложить очередной жертве свою любовь, чтоб она попалась, как муха в подогретый сироп.

Ты предлагаешь им заботу о них же самих: массу мелких, необременительных для тебя услуг, половину из которых им никогда не оказывали.

И этого человеку вполне достаточно.

Он попадается, и вот он уже твой – ведь о нем в этом мире никто не заботился, его никто не любил, а ему так хочется любви и заботы, и он ее получает от тебя, но она укорачивает ему ноги, и он уже не может самостоятельно передвигаться.

Твоя любовь плодит калек.

Вот он, Петр, перед тобой. Ах, как он обрадован – ты с ним опять ласков.

Но ты ласков потому, что внутри совсем погасла печка, у тебя кое-что не в порядке, холодно, и требуется подкинуть дров…

Улыбнись же ему поскорей, и ты увидишь, как он расцветет, и тогда бери его».

Неправда! Он всегда честно предлагал человеку свою любовь.

И он не виноват в том, что он давал много, не получая и толики в ответ.

И он, испытав минутную душевную слабость, улыбнулся Петру смущенной улыбкой, словно уступив нежности, излучаемой всей огромной фигурой Петра – она сквозила в его взгляде, в неловких лишних движениях тела, суете рук, в немыслимом потоке слов, который вдруг из него пролился, слов, почти ничего не значащих, и в то же время значащих очень много, потому что они, эти слова, в смысл которых вникать было совершенно не обязательно, служили лишь для передачи вспыхнувшей нежности.

Слова лились непрерывным потоком, и каждое будто было увенчано сверху теплым лучистым шариком.

И он подумал об улитке, везущей на себе блестящий от росы домик.

* * *

Здесь, в чреве этого гигантского металлического животного, многие нуждались в тепле.

Это видно было и по взорам, чуть затуманенным, ни на что и ни на кого не обращенным, утопающе мягким, как трава в лесу; и по радости, испытываемой от свиданий, которые случаются на этом ограниченном пространстве по несколько раз в день; и по тому, как в свободное время здесь ходили друг к другу в гости из отсека в отсек, приходили в каюту, садились где-нибудь на краешек и говорили, говорили, смеялись, обсуждали что-то.

Состояние нежности, как, впрочем, и потребность в ней, возникало совершенно неожиданно, неосознанно, хотя, наверное, об осознании себя, своих ощущений, речь вести было бы рано: здесь никто ни над чем не задумывался, желания с каждым днем становились все элементарней, и отношения между людьми устанавливались совершенно юношеские. Человек словно возвращался в свое детство: время, казалось, не только замедляло свой бег, но и изменяло направление.

Обиды день ото дня воспринимались все более болезненно, поводы для их возникновения становились все более ничтожными, а последствия – все более разрушительными.

Из каких-то дневных соударений неожиданно нарождалось удивительное ощущение незащищенности.

Случалось так, что достаточно было кому-то окликнуть тебя или только дружески коснуться ладонью плеча, и в тебе сразу что-то сдвигалось как ничтожная заслоночка, и вслед за ней, словно только этого и ждали, начинали открываться и открываться другие дверки, створки, и ты вдруг оказывался совершенно открытым, проницаемым любым дуновеньем. Ты со всех сторон был открыт нежности, ты нуждался в ней, ты ее жаждал, и иногда казалось, что ты ходишь но кораблю в поисках именно ее, ты ее находишь – то тут, то там – и собираешь, но не копишь – о нет, как ее удержать – ты ее тут же и отдаешь…

Вот и Петр ушел совершенно окрыленный.

Он долгое время испытывал чувство неловкости и даже некоторого страха за содеянное (за это разбуженное чувство надо будет платить), но вскоре успокоился. Он решил, что к Петру можно будет в другой раз проявить легкую небрежность или же холодность.

Он был уверен, что с людьми так поступать можно.

Что эта небрежность простительна, потому что в самом разгаре, разливе любви наступало безразличие, граничащее с бессилием или истощением, а затем сменялось полным равнодушием ко всему, сравнимым лишь с безразличием застигнутого в раздумьях запойного пьяницы.

Он вдруг вспомнил самое начало своих отношений с Петром – высоким человеком с лучистым взором, способным смотреть в глаза сколь угодно долго.

Он ни у кого ранее не встречал такого ясного и чистого взора, и это свойство чужих глаз, помнится, тогда поразило его чрезвычайно, как поразила и та легкость, и вместе с тем удивительная надежность незамедлительно установившихся отношений. В его груди сейчас же отыскалось местечко, где, зародившись из точки, напоминающей укол, ошеломительно быстро разрослось томление, переходящее в жар.

Это была любовь. Все так. Он буквально бросился в объятья Петра. Совсем по-детски: так бросаются друг другу в объятья мальчишки, встретившиеся после недолгой разлуки.

Не сумел, не захотел сдерживать любовь – видимо, тогда он в ней отчаянно нуждался, как и всякий, пусть даже очень сильный человек, нуждающийся в том, чтоб его взяли на ручки, прижали к груди, покачали или взъерошили ему волосы.

Хотя, наверное, нельзя ее – любовь – изливать вот так безоглядно. Все это небезнаказанно, и, наверное, усилия нужно было бы направить не столько на то, чтобы подпитать огонек народившегося чувства, как на то, чтобы не дать ему бесконтрольно вырасти, разрастись, заполнить грудь, поглотив все, потому что чаще всего он влюблял в себя и влюблялся сам не от собственной слабости, а именно от избытка сил.

Временами чувство, казалось, било из него чудесным несдерживаемым ключом, и он буквально затапливал им оказавшихся рядом, всем существом своим, всем своим поведением как бы говоря: «Приди, возьми меня. Меня невозможно не взять, от этого нельзя отказаться, я же предлагаю себя в дар, в собственность, и это надежная собственность, потому что я встану даже ночью, я приду, я согрею тебя; если надо, я возьму на себя все что угодно… самую неблагодарную работу», – и человек не мог устоять, ведь ему казалось, что за него готовы умереть.

Он снимал с себя все степени защиты – ну, совсем как пальто или платье – оставался голым, а потом вдруг оказывалось, что тот, кто предлагал себя когда-то в собственность, вовсе не собирался это делать.

Оказывалось, что он сам завоеватель, отчаянный собственник, и что завоеванный человек уже опробован, ну, скажем, ощупан руками, а затем как-то незаметно, вроде бы сам по себе запускался механизм пренебрежения – серия незначительных предательств в виде оговорок, недоговоренности, молчания, незвонков по телефону. И те люди, которым из-за предложенной температуры чувства пришлось скинуть почти всю одежду, теперь ежились, им было не по себе, их колола обида, они все еще не чувствовали себя обворованными – о нет, напротив – они чувствовали себя виноватыми, да, именно так, ведь это чувство, эти отношения, сделали их совершенно другими, они переродились, поэтому они звонили ему, а он юлил…

Они, быть может, затруднялись облечь все это во внятные словесные формы, но чувствовали, чуяли, почти осязали эту перемену…

Но кто же требует от любви внятности? Хотя, наверное, конечно же, именно от любви ее и хочется получить – в ней залог надежности вложенного.

И кто же требует от любви надежности? Маленькая танцовщица, взмахнувшая для сохранения хрупкого своего равновесия веером, с каждым шагом по канату, конечно же, обретает все большую и большую ловкость, и все было бы замечательно, если б с каждым шагом не истончался тот канат, проложенный в неизвестность. Все так.