Выбрать главу

Свет в тишине.

Беззвучные слова.

Старик наклонялся к таинственному шару и думал, что у него уже не будет времени расшифровать послание веков, запечатленное в хрустальной бездне.

Хрустальная печать, которую нужно было долго полировать, а может, просто ласкать, пока она не достигла этой безупречной, без малейшего изъяна, формы, будто кто-то вдруг произнес fiat:[1] Да будет печать, и стала печать. Маэстро не знал, что его больше восхищает в изысканном шаре, который в данный момент он держал в руках, боясь, что маленькое и необычное сокровище может разбиться, но каждую минуту испытывая соблазн (и поддаваясь этому соблазну) взять ее одной рукой и ласкать другой, как если бы искал несуществующий шов и в то же время хотел убедиться в ее невообразимой гладкости. Ощущение опасности меняло все. Шар мог упасть, разбиться, разлететься на осколки…

Однако эмоции переполняли его и заставляли забыть о дурных предчувствиях. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее вкус, словно она была не сосудом, а самым вином, льющимся из неиссякаемого источника. Созерцая и осязая хрустальную печать, он ощущал и ее запах, словно это чистое вещество вдруг пронизали бы стеклянные поры и начали выделять пот; как если бы хрусталь мог исторгнуть из себя свою субстанцию и оставить непристойные пятна на ласкающей его руке.

Выходит, ему недостает только пятого чувства, самого для него важного – слышать, слушать музыку печати? Это означало бы полный оборот, завершение круга, кругооборот, прощание с тишиной и наслаждение музыкой, которая непременно должна быть музыкой сфер, небесной симфонией, каковой подчинены все времена и все пространства, безостановочно, непрерывно…

Когда хрустальная печать начинала петь, сначала еле слышно, издалека, почти шепотом; когда центр окружности звенел, как невидимый магический бубенчик, зародившийся в самом сердце хрусталя, – его восторг и его душа, старик сперва чувствовал, как по спине пробегала давно забытая дрожь удовольствия, затем от наслаждения непроизвольно начинала течь струйка слюны из уголка рта, он уже не мог ее сдержать: мешала вставная челюсть. Потом, как если бы следом за органами вкуса наступала очередь зрения, из его глаз непроизвольно начинали течь слезы. Он говорил себе, что старики маскируют свою забавную склонность лить слезы по любому поводу, прикрываясь тем благовидным предлогом, что дряхлость, достойная сострадания – правда, и уважения тоже – стремится по капле вытечь из тела, как из меха для вина, изрешеченного шпагами времени.

Тогда он сжимал в кулаке стеклянную печать, будто хотел задушить ее, как проворного наглого мышонка, заставить умолкнуть голос, исходящий от ее прозрачного свечения, и в то же время он боялся, что ее уязвимая хрупкость не выдержит прикосновения человека еще сильного, еще нервного и энергичного, привыкшего дирижировать, повелевать без дирижерской палочки, отдавать приказы лишь отточенными движениями чистой и длинной кисти, столь красноречивой и для всего оркестра, и для соло на скрипке, фортепьяно или виолончели – значительно более сильной, чем хрупкий baton, который он всегда презирал, потому что тот, по его словам, не усиливает, а извращает поток нервной энергии, берущий начало от моих черных волнистых волос, от моего безмятежного лба, лучащегося светом Моцарта, Баха, Берлиоза, как будто бы они сами писали на моем челе исполняемую партитуру; мои густые брови и вертикальная морщинка между ними, говорящая о чувствительности и печали, – оркестр воспринимал ее как свидетельство моей уязвимости, моей вины и моей расплаты за то, что я не Моцарт, не Бах и не Берлиоз, а всего лишь посредник, как бы провод: я могучий проводник, да, но одновременно очень уязвимый, боящийся первым допустить промах, предать произведение, я тот, у кого нет права на ошибку; и, несмотря на внешние обстоятельства, будь то свист публики, или молчаливое осуждение оркестра, или неодобрительные отзывы газет, или истерика сопрано, или презрительный жест солиста, или тщеславие надменного тенора, или коварство баса, – все же самым жестоким судьей для него был он сам, Габриэль Атлан-Феррара.

Стоя перед зеркалом, он говорил себе: я не справился со своей задачей, предал свое искусство, разочаровал всех, кто от меня зависит, публику, оркестр и прежде всего композитора…

вернуться

1

Да будет! (лат.)

Аллюзия на первые строки Ветхого Завета.