Было условлено, что к десяти часам утра следующего дня мы приготовим прокламацию, и если собрание одобрит ее, то она удостоится чести быть расклеенной в ту же ночь во всех предместьях Парижа.
Но надо было составить ее.
Надо было выразить волю народа его простым и вместе с тем мощным языком. Народ брал слово перед лицом истории, в разгар самого страшного из ураганов, под огнем неприятеля. Нужно было думать одновременно и о родине и о революции.
И вот четверо литераторов, запершись в маленькой комнатушке на улице Сен-Жак, ломали себе голову над каждой новой строчкой, выходившей из-под их пера, боясь впасть в пошлость или декламацию.
Нам было стыдно перед самими собой, и каждый удар стенных часов мучительно отдавался в нашем мозгу.
Наконец к пяти часам утра наша трудная работа была на три четверти сделана.
Тридон[161] — совсем больной, обреченный на смерть пожиравшей его болезнью, — предложил немного вздремнуть, с тем чтобы потом снова взяться за дело.
Мы растянулись с ним вдвоем на импровизированном ложе, но вскоре я оставил его, чтобы предоставить ему больше места. Бедняга: на шее — корпия, на теле — лохмотья... Он закутался в единственное оставшееся нам одеяло; другое взяли товарищи.
Тело его было уже в агонии, но мысль оставалась сильной и ясной.
Когда мы встали, мы услышали непривычную по силе пушечную канонаду. Это началась бомбардировка.
А наш манифест застыл на месте... оцепенел, как и мы.
Трудно передать наше отчаяние: мы боялись оказаться недостойными наших товарищей; а новые ядра свистели нам в уши, как недовольная публика в театре.
Недоставало одной, только одной фразы, но такой, где трепетала бы душа Парижа; Париж тоже должен был сказать свое слово, чтобы занять место в будущем.
Мы поплелись в Ла-Кордери, так и не закончив воззвания и не только не думая об опасности, а скорее даже с тайным желанием быть убитыми в пути.
Но вот при одном особенно сильном залпе Тридон встряхнулся, наморщил брови и, глядя на небо, бросил в морозный воздух одно слово, одну фразу.
Он нашел!..
Прокламация, прочитанная среди торжественного молчания, была покрыта аплодисментами.
«Дорогу народу! Место Коммуне!» — так кончалась она.
Вот эту-то прокламацию они и собираются преследовать судом. А между тем она не являлась призывом к восстанию; это был крик, вырвавшийся из наболевших сердец, и скорее крик отчаяния, чем крик негодования.
Подписавшие ее были арестованы, но толпа, с барабанщиком во главе, открыла им двери мазасской тюрьмы. И вот теперь судебный пристав из Шерш-Миди[162] вызывает их.
Господа из ратуши хорошо помнят этот плакат, хотя за это время утекло немало и грязи капитуляции, и крови 22 января...[163]
Но 22 января тоже предстанет перед судом. Они хотят сделать из него преступный день.
Но кто же был преступником?..
Бедный Сапиа![164] Сраженный, он упал с дешевой тросточкой в руках. Он кричал: «Вперед!» — но у него не было ни сабли, ни ружья.
Не стрелял, конечно, и поднятый мертвым девятилетний ребенок; так же, как и старик, чьи мозги брызнули на фонарь: в его кармане нашли молитвенник, а не бомбу.
Сколько невинных убито 22 января!
Те, кто не мог достаточно быстро бежать, прятались за кучами песку или, скорчившись, ложились позади сваленных фонарей в грязи по самые уши.
Время от времени один из этих притаившихся отделялся от кровавой груды и полз на животе в более надежный уголок... Но вдруг останавливался и не двигался уж больше. А на боку у него можно было разглядеть алое пятно, — точно отверстие в бочке с красным вином.
Среди тех, кого приведут завтра жандармы, есть и такие, что явились тогда лишь для того, чтобы поднять раненых или прикрыть своим носовым платком обезображенные лица мертвецов.
Жестокие, бестактные люди, стоящие у власти, не поняли, что им тоже лучше было бы поступить по их примеру и набросить на эти страшные дни покров забвения.
Суд над 31 октября свершился!
Трибунал из солдат оправдал большинство из тех, кто согласно договору, заключенному в ту зловеще закончившуюся ночь, вовсе и не должен был бы подлежать ни аресту, ни преследованию.
Шпага военного суда пригвоздила клятвопреступников из ратуши к позорному столбу истории.
На скамье подсудимых остались только Гупиль[165], я и еще несколько человек, привлеченных к ответственности за действия, не предусмотренные соглашением.
161
163
164
165