Выбрать главу

– Бес обуял, испортили сердечного! – шептали в сенях гарнизонные солдаты, – был тих, а теперь буря бурей…

Забываясь кратким, тревожным сном, арестант просыпался ночью, и ещё тяжелее и горше было у него на душе. Каменный свод давил, как гроб. От молчаливых белых стен веяло холодом. Когда-то рассвет? Иванушка звал Поликсену, слал ей нежные слова. Бросится к форточке каземата, распахнёт её, торопливо привстанет на цыпочки и жадно вдыхает свежий, ночной воздух. Виден край тёмного хмурого неба. Вон белая и голубая звёзды; высоко они мерцают над крепостью, ныряя в налетающих облаках.

«Им вольно в далёком небе, – мыслил он, – а я опять в норе, опять взаперти». Ночь проходит. Загорается бледное утро. Воробьи чирикают, галки взлетают, чистят длинные, жадные носы. Солнце поднимается. Крики жаворонков, соловьёв доносятся с полян, из лесистых, просыпающихся тайников. Там радость, там жизнь. А здесь! И кажется Иванушке, что не соловьи и не жаворонки отзываются на берегу, а трубят чудотворные золотые трубы, некогда рушившие стены Иерихона.

– Осанна в вышних! – шепчет узник. – Египет даде руку, Ассур в насыщение их… Но где Египет и где освободитель Ассур?..

Арестант силился взломать ржавую оконную решётку и до крови резал себе руки.

Нет спасения, нет воли… Почернелая, закапанная воском книга разогнута на столе. Слабый утренний свет скользит по ней, и кропят её горькие, жгучие слёзы. Иванушка читает, но нет смысла и отрады в прочитанном. Стены глухи и немы, как могила. Кругом тишина.

«Бысть яко медведь ловяй, яко лев от сокровенных», – читает Иванушка, добиваясь ответа на свои терзания.

– Не лев я – жалкая мошка, комар!.. А там, за стеной… тепло, воздух, люди и она… Ха-ха!.. звери, убийцы! звери…

Дикий хохот, будя утреннюю тишину, нёсся из тёмного окна узника.

XI

НАДПИСЬ НА ВОРОТАХ

Мирович оставил Петербург с лёгким сердцем и полный давно не испытанных, радостных ощущений. Под шум и плеск вешних вод он нёсся за границу на перекладной. Вот Луга, Псков, Двина – как море, берега Немана. Весна в Литве стояла во всём разгаре. Тянулись вереницы диких гусей, журавлей. Леса, водные заросли синели в тумане, стонали от птичьих криков и свистов. Пахло берёзовыми, смолистыми листьями, ландышами.

«Женюсь, всё брошу, – думал Мирович, миновав границу, – возьму абшид[224], выйду в чистую и уеду на родину – хлопотать о своих правах. Что нам столица, блеск жизни, фанфары, суета сует? Поликсена сказала: когда не Питер, лучше уехать на твою Украину, в Переяславский уезд, нагулялись бы мы там, по пояс в полевых травах, надышались бы цветом яблонь да груш!.. Повезу её. Нет своего угла на родине, добьёмся его, – не через себя, через добрых людей, а пока погостим у друзей. Никогда, кажись, так не жаждал достатка; а уж для неё… она хочет, и всё будет!.. И Михайло Васильич Ломоносов одобрил, когда я ему всё рассказал по возвращении из Шлиссельбурга. Там, на Трубеже, возле былого дедовского Липового Кута, – где пчёлы отцовского кума и где я бегал мальчиком… Вот где рай… Хоть бы клочок родной земли! Пан на загороде равен воеводе… Цела ли та пасека и жив ли старый отцов кум, Майстрюк?..»

Солнце грело. Мирович дремал и видел себя в поле. Золотые волны высокой, спелой пшеницы шуршали и колебались крутом. Он шёл где-то нивой, в гору. На горе церковь; в ней пенье, горят свечи. Его ждут венчать с Поликсеной. А золотой пшеничной ниве нет конца. Колышутся и шепчутся душистые волны, он тонет в них, выбивается из сил. Мелькают алые маки, васильки; на них качаются сизые, с рогами, жуколицы, глазастые, пушистые пауки…

«Что же я-то? у меня ведь крылья есть!» – думает Мирович, распахнул крылья, и летит над шуршащим морем и не видит колосьям конца. Поспеет ли? Церковь далее и далее. Сердце замирает. Он очнулся. Перед глазами серый балахон, сгорбленная спина и рыжие пейсы возницы. Станция, смена лошадей…

Переговоры с Пруссией о заключении окончательного мира начались ещё до приезда Мировича в отряд Бутурлина. С одной из таких экспедиций, в числе других офицеров, попал снова в Берлин и Мирович.

К концу мая он прислал из-за границы презенты невесте: серое тафтяное платье, бархатный алый камзол, черепаховые подвески, браслеты, склаваж[225], и модную, из белой шали накидку – барбар. Презенты были присланы с оказией на имя Бавыкиной. Настасья Филатовна похвастала ими Ломоносову.

– Вкусу немало, – сказал, разглядывая жениховы подарки, Михайло Васильевич.

– Так-то так, – произнесла, покачав головой, Филатовна, – только где он, прокурат, денег на всё это достал? Уж ли в карты опять резаться начал? Как думаете, ваше высокородие?

– Уж и в карты, матушка, экия вы!..

– А и в самом деле, может, не в карты! – сказала, обрадовавшись, Филатовна. – В гору, пожалуй, пошёл; ведь смышлёный хоть куда; ну, и отличают… гляди-кось, ещё с орденом воротится…

«Мне-то только, бездольной, что делать? – подумала, вздохнув, старуха. – Куда деться? Уж ли так-то всё торговлей на старости лет по улицам маяться? Видно, и впрямь в люди на место идти!».

К первому дню Пасхи император Пётр Фёдорович переехал в новый Зимний дворец. Строитель его, Растрелли, получил Голштинскую Анненскую звезду, с надписью: «Amantibus justitiam, pietatem, fibem»[226]. Императрицу государь поместил в отдалённом конце дворца; ближе к себе восьмилетнего сына Павла с наставником его, флегматическим и мешковатым, но хитрым и умным Никитою Ивановичем Паниным. На антресолях было отведено помещение Елисавете Романовне Воронцовой, а в особом флигеле дворца государь назначил апартаменты предположенной им невесте заключённого принца Иоанна Антоновича, несовершеннолетней дочери своего дяди, генерал-губернатора Петербурга, принцессе Екатерине Петровне Голштейн-Бекской, с её гувернанткой, девицей Мирабель.

Обедал и ужинал Пётр Фёдорович с небольшой свитой. Голштинские любимцы окружали его тесной толпой. Императрица навещала мужа изредка, и то больше по утрам.

Заходя на половину к сыну, государь трунил над его прошлым женским воспитанием и, теребя худенького, слабого мальчика, со смехом говорил:

– Из Павлухи выйдет ещё целый молодец, лишь бы я успел с ним заняться и сделать из него бравого солдата. А теперь, что он? Телепень, бабий баловень, и только… В поход, сударь, в поход!

Своего учителя на скрипке, итальянца Пьери, Пётр Фёдорович назначил придворным капельмейстером. Во дворце давались концерты из знатных любителей музыки. Братья Нарышкины – один из них андреевский кавалер – участвовали в этих музыкальных состязаниях рядом с важным звездоносцем Адамом Олсуфьевым, правой рукой гетмана, президента Академии – статским советником Григорием Тепловым и академиком Штелином. Император являлся здесь запросто.

– Музыка у меня будет первый сорт, – весело говорил он партнёрам. – Выпишу из Падуи знаменитого ветерана скрипки, Тастини… Ведь он, saperment! между нами-то сказать, – одной со мной школы… Specialissime за нежные, ласкательные, а инде маэстозные тоны и переходы… Нигде грубых эффектов, нигде балаганных увёрток и штук… Мелодия, одна мелодия!

Голштинцы протирались всюду, захватывали себе и своим «партизанам» главные места.

За два дня до Пасхи в прибавлениях к «С. – Петербургским ведомостям» явилась обратившая на себя общее внимание столицы и, как полагали, писанная под диктовку посланника короля Фридриха, Гольца, следующая передовая статья:

«С. – Петербург, апреля 4-го 1762 года. – Всемилостивейший наш государь, с самого восшествия своего на престол, не пропускает ни единого дня без излияния новых милостей, или не подавая существенных опытов отеческого своего о пользах подданных попечения и глубокого в государственных делах проницания», и пр., и пр.

Ропот против голштинцев усиливался. Старые слуги Елисаветы не выносили этих незваных пришельцев. Новые преобразования и льготы не искупали грубого и обидного обращения заморских гостей с русскими. Ломоносову приписывали слова: «Капуста и репа ещё не взошли в огородах, зато всходят голштинские реформы».

вернуться

224

Абшид – отставка (нем.).

вернуться

225

Склаваж – коралловый браслет (фр.).

вернуться

226

Любящим справедливость, благочестие, верность (лат.).