Выбрать главу

«Художник Севастьянов М. И. Портрет брата. Севастьянова Н. И., лаборанта научно-исследовательского института».

Следующий портрет. Какое прекрасное женское лицо! Я почувствовал, что, не существуй на свете Таня, сам бы немедленно кинулся разыскивать оригинал этого портрета. Мимоходом я вспомнил, поняв их впервые в жизни, бесшабашных парней, отправляющих влюбленные письма девушкам с обложек «Огонька».

Подписал портрет какой-то Лианозов.

Идти дальше мне не хотелось. Таких двух портретов человеку должно хватить на целый день. Если соседние картины не слабее, то идти немедленно вдоль их ряда просто разврат. Надо уметь быть верным.

Шеф, однако, держался другого мнения. Он стоял уже у пятой картины, а рядом, держась одной рукой за сердце, другой за плечо Василия Васильевича, тянулся вперед и вверх всем телом друг детства, видимо близорукий. Мимо таких работ идут с такой скоростью! Я услышал плач. Кинулся к старикам. Друг детства уткнулся лицом в широкую грудь шефа и лепетал сквозь всхлипы объяснения:

— Этот портрет сделал пять лет назад Ксенофонтов… ты помнишь? Это моя жена, Маша… Ты помнишь?

Я не стал глядеть на портрет. И не стал помогать шефу успокаивать старика. Я побежал по залу к маленькой боковой двери с вывеской «Администрация».

В крошечном кабинете сидели двое. Мне удалось закрыть за собой дверь, четвертый бы уже не смог этого сделать. На таком ничтожном пространстве не заметить меня было невозможно. Но двое в кабинете сумели и невозможное. Они были слишком заняты.

— Я вас спрашиваю, Прасковья Никитична, как вы допустили это безобразие? И другие в другом месте вас тоже спросят.

— Вы меня не пугайте, Михаил Иванович. Я очень вас прошу. Никакого безобразия я не допустила.

— Да я свои работы не узнаю, понимаете вы это?

— Что же они, хуже, что ли, стали, Михаил Иванович?

— Вы меня не оскорбляйте, Прасковья Никитична! Конечно, кто падок на сенсацию, тому лестно посмотреть на эту новую мазню поверх наших скромных работ. Но как я в глаза посмотрю своему брату Коле, когда он сюда приедет? Да разве это я, скажет мой брат Коля, а он, обратите внимание, ученый, а не кто-нибудь, и настоящий ученый, а не, прошу прощения, искусствовед.

— Вам еще придется просить прощения и посерьезней! — загремела женщина, но тут же сбавила тон и сказала плаксиво: — Так что же вы предлагаете, Михаил Иванович?

— Картины надо реставрировать. За счет безобразника. Или музея, если хулигана не найдут. А найдут — так под суд его, варвара.

— Где я вам возьму этого хулигана? — по-прежнему плаксиво продолжала Прасковья Никитична. — Где? Он, видно, забрался сюда в воскресенье, в понедельник галерея была закрыта, и он воспользовался случаем, а утром, конечно, сбежал…

За моей спиной приоткрылась дверь, прижав меня к краю стола.

— Прасковья Никитична, в дальней кладовой какой-то старик спит. Пьяный, наверное!

Я протиснулся между столом и дверью, потом в дверь, крепко, ухватил за локоть старуху уборщицу, явившуюся с новостью.

— Быстро ведите меня туда. В дальнюю кладовую.

15

Мы пробежали (я почти нес свою проводницу) через оба зала, коридор, спустились на пол-этажа, потом поднялись на полметра и оказались перед дверью, украшенной замком килограмма на полтора.

Он открылся неожиданно быстро — уборщица вдела его в дужки на дверях, а запирать не стала — дверь распахнулась, и я увидел Филиппа Алексеевича. Он лежал на старом мешке, подложив под голову собственное пальто. Рядом на расстеленной газете дожидались его пробуждения ломоть хлеба, даже на глаз зачерствевшего, полбутылки ряженки под красной алюминиевой шапочкой, кусок копченой колбасы граммов на двести.

— А куда он водочную бутылку-то дел? — с почти профессиональным интересом спросила уборщица.

— Не было ее, сестрица, — раздался голос Филиппа Алексеевича. Он вскочил на ноги, сильными движениями рук растер лицо, глянул на часы, потом в окошко, присвистнул: — Ого! Восемнадцать часов спал. Такого со мною лет сорок не бывало.

— А давно ты, непутевая твоя голова, в своей постели последний раз спал? — сурово спросила уборщица.

— Да вот же, сейчас видела, — засмеялся Филипп Алексеевич. — А тебя, уважаемый товарищ, внучка за мной отрядила? Сама-то она где?

— Это вы, товарищ, у нас в галерее набезобразничали? — раздался рядом громовой вариант голоса Прасковьи Никитичны.

Филипп Алексеевич быстро шагнул вперед, но это движение не замаскировало его тайну, а выдало ее. На полу в углу лежали краски и кисти.

— Вы пятнадцатью сутками не отделаетесь! — загремел подоспевший «художник Севастьянов М. И.». — Тут большим сроком пахнет!

— Вы правы. Речь здесь идет о вечности, — на миниатюрную площадку перед входом в кладовую величественно ступил мой шеф.

— Вы кто такой? — резко повернулся к шефу Севастьянов. И тут же оборвал вопрос и вытянулся в струночку.

Все-таки умел мой шеф выглядеть! На маршала, не меньше. Впрочем, он и был им — в своем роде войск, конечно.

— Филипп, ты невероятный человек, — сказал шеф. — Я просто не могу найти всему этому определение. Ты самый Великий Художник XX века, Филипп.

— Художник! Если бы! Ты думаешь, мне было трудно сделать все эти мазки? Да я тратил минут по пять на картину. Тут задача была совсем другая. Надо было рассчитать, где эти мазки сделать. Улыбаешься? Зря!

Филипп Алексеевич резко присел, вытянул из-под газеты с едой стопку бумаги, протянул ее Василию Васильевичу.

— Видишь? Все, все исписано. Я выводил на основе своих формул уравнения законченности для каждой из этих картин. А уже потом брал кисть.

— Какие формулы? Формулы совершенства ты вывел, что ли?

— Можно сказать и так. Понимаешь, я часто думал, что же это такое: последний мазок мастера? Удар кисти, которым божественный Леонардо наделял жизнью работы своих учеников? То «чуть-чуть», которое сразу всего легче и всего труднее для художника? И я понял. В идеале картина гармонична. Как гармонично живое существо. Но великий Кювье брался по кости, по одной кости восстанавливать любое животное. Неужели по целой картине — а точнее, по почти целой картине — нельзя узнать, чего ей не хватает для того, чтобы стать совершенной. Также — помнишь? — я пытался понять, каким станет тот или другой человек в будущем.

— Тебе дорого обошлись эти догадки, — сказал Аннушкин.

— Да, Ира ушла к тебе, когда я нарисовал ее старой.

— Я этого не хотел. То есть хотел, но…

— Знаю. Инициативу проявила она.

— Да. Она имени твоего слышать не могла, прости за откровенность. Она не хотела быть старой.

— Это обошлось нам с тобой в дружбу.

— Но старой она все равно не успела стать, — Великий Режиссер опустил голову.

А дед Филипп продолжал:

— Я рисовал и фотографировал, дорисовывал и менял, и я нашел научный способ определения целого по части. Трудность в том, что одной картине не хватает выразительности в чертах людей, у другой не то освещение, третья слаба в рисунке. Формулы надо было изготовить для всех возможных случаев. Легче всего получалось с портретами. Знаешь, я назвал это наукой последнего мазка.

— Разве такая наука возможна, Филипп? — Василий Васильевич схватил старого друга за плечо. — Ты просто Великий Художник, и это, наконец, вышло на свет.

— Нет, Василий. Я-то знаю. Не вдохновлялся ведь и даже не пробовал в уме тысячи вариантов. Просто считал. Все, что я сделал здесь, в галерее, — вычислено. Карандаш и логарифмическая линейка решали, что будет делать кисть.

— Не верю!

— Но это так. И ты сам увидишь, я научу своему методу других…

— У тебя же, сам сказал, наука последнего мазка. Откуда возьмутся первые? Чтобы сделать рагу из зайца, нужна хотя бы кошка.

— Кошек сколько угодно. Художников, освоивших технику своего дела и бессильных шагнуть дальше.