Выбрать главу

Людмила Сергеевна выбежала из рубки, кинулась к радистам, те пытались успокоить ее, сказали, что все прекратили лов, что Аркадий Семенович перешел на «Наяду», что «Наяда» идет к «Диомеду». Она побежала вниз, чтобы упросить Шестинского взять и ее на «Наяду», но было уже поздно, сейнер отходил от борта.

На базе подавали в цех рыбу, принятую от «Наяды». Матросы возили снег, засыпали его в бункера, где он тотчас смешивался с темной водой и серыми слоями рыбы. Снег из льдогенераторов был первозданно чистый, искрящийся, матросы лепили снежки и швыряли друг в друга, шла обычная работа, жизнь продолжалась. Но сейчас все это показалось Людмиле Сергеевне кощунством, бездушием, ей хотелось накричать на пышущих здоровьем молодых матросов, ровесников ее сына, она отвернулась, вцепилась в фальшборт и наклонилась к воде. Там, внизу над водой, стелилась дымка, в прогалах этой дымки виднелась поверхность моря, не голубая и искрящаяся, как обычно бывает в этих широтах, а темная. Такая вода встречается в лесных озерах, темно-коричневая, с желтыми лилиями, вязкая вода.

V

— Давай, шеф, покажи себя, — сказал Ефимчуку боцман, — покажи свой класс, начальство большое к нам идет, так что учти, чтобы были твои люля-кебабы! Усек?

Боцман, здоровенный детина, обожавший камбуз и всегда требующий добавки, был, пожалуй, единственным на судне, кто нашел общий язык с поваром. Заговаривал ему зубы, помогал чем мог и поэтому стал своим человеком в провизионке.

Ефимчук рубил мясо. Равномерно опускался топор, точно находя промежутки между костями.

— Какое еще начальство? — спросил он равнодушно.

— Сам Шестинский. Говорят, расследовать будет — почему, что, отчего. Да и командовать поиском.

На мгновение топор застыл в руках Ефимчука и жмакнул по куску говядины в кость.

— Ну, я пошел, — сказал боцман. — Надо «ледянку» принять.

«Ледянкой» называли легкую алюминиевую шлюпку — это Ефимчук знал. Уже на переходе он успел многое запомнить: и как спускать шлюпку, и как пользоваться плотом. Когда были учебные тревоги, он путался в мудреных названиях, но никто над ним не подсмеивался, а, напротив, охотно все объясняли. Ему нравился флотский порядок, точность во всем, и он клял себя, что раньше не устроился на рыбацкий траулер, много раньше, а проторчал столько лет в приморском санатории, хоть и отдаленном от больших городов, тихом, но зато с калейдоскопом лиц, со сменой заездов, с мельтешением людей, вырвавшихся отдохнуть. Им не было никакого дела до того, кто и как готовит в парах огромной кухни, им был виден только результат, и вкусы у них были привередливые. Здесь же никаких жалоб — все довольны.

Слишком много людей за эти годы побывало в том санатории- в этом и была главная ошибка. И то, что он со страхом ждал, произошло. Это было явление оттуда, ожившее привидение. В парке санатория, среди весенных, блестящих от дождя кустов, шел Паскин: белые седые волосы, холеное лицо, острый взгляд насмешливых черных глаз и оттопыренные губы. Ефимчук узнал его сразу — глубокий шрам пересекал высокий лоб Паскина, и больших доказательств не требовалось. Ефимчук тотчас свернул в боковую аллею, а на следующий день внезапно занемог, и врач санатория, ничего не обнаружив, решил, что все дело в нервах. «Больной» провалялся дома ровно столько времени, сколько отдыхал в санатории человек с белой гривой волос и шрамом на лбу. После отъезда Паскина Ефимчук задумал уволиться. Свое выздоровление он отметил походом в ресторан, что было не совсем обычно для уклада его жизни, основным правилом которой было стараться меньше вылезать из дома и — не заводить никаких друзей-приятелей, любящих лезть в душу с расспросами. Ресторан был в другом городке, в получасе езды от санатория, там Ефимчука не знали, и, хотя он пришел рано, все равно сел за самый дальний столик, с тем расчетом, чтобы никто не польстился на свободное место рядом с ним. Но получилось так, что в ресторане уже через час стало шумно и многолюдно, за столиками мелькали загорелые руки, лица, синие куртки с шевронами. Оркестр исполнял на заказ одну и ту же песню о моряке, который вразвалочку сошел на берег. Рядом за столом сидел высокий плотный человек с водянистыми, но веселыми глазами, к которому все относились почтительно, а в спорах обращались за советом и окончательным решением только к нему, со всех сторон то и дело слышалось: «Петр Петрович, а как вы считаете?»

Часам к восьми моряки сдвинули столы, появились девушки, все в зале завертелось, задергалось в современном танце. Петр Петрович, оказавшийся капитаном рыболовного сейнера, из-за стола не поднялся и в тот момент, когда они остались сидеть одни, а все остальные танцевали, кивнул Ефимчуку, улыбнулся, широко открывая ровные зубы, сказал:

— Скучаем, отстаем от молодежи.

Ефимчук согласился с ним: мол, да, не те годы, хотя был этот капитан в полтора раза моложе. Они разговорились, и впервые за все последние годы Ефимчук не стал отмалчиваться, поддержал разговор. Капитан жил заботами промысла, говорил, как ловили скумбрию в Атлантике, рассказывал о сдаче рыбы в каком-то африканском порту. Ефимчук слушал заинтересованно и в ответ на вопрос, как он живет, объяснил, что остался один без семьи, годы упущены, пристроился поваром в санатории, жизнь скучная, все надоело, люди приезжают на короткое время, бесятся, но ему это все ни к чему, противно, так вот уходит время.

— Старик, — сказал Петр Петрович, — не так живешь, старик!

Ефимчук согласился:

— Не так.

— Давай с нами в Атлантику. Радость у меня — новый сейнер получаю, а вот с поварами не везет. Решайся. Будешь кормить не каких-то там бездельников, а тружеников. Видел моих ребят?

Один к одному и непривередливые!

— Наверное, трудно к вам оформиться, — засомневался Ефимчук.

— Ну, ерунда, если медкомиссию пройдешь, остальное беру на себя. Пойдем без захода, а потом посмотрят в кадрах, оформят все как положено. Так лады?

Они выпили за предстоящий рейс, а потом, когда оркестр кончил играть, Ефимчука перетащили к ним за столик, и Петр Петрович сказал:

— Это вам не какой-нибудь самоучка, это настоящей шеф- повар из санатория!

В своей душной маленькой комнате Ефимчук долго ворочался на узком диване, вставал, пил холодную воду, нашлась в холодильнике и бутылка пива. Забылся он тяжелым сном лишь под утро, а когда солнце пробилось сквозь стекло, он тотчас открыл глаза и вскочил с постели. Спал он не раздеваясь.

Так было всегда. Он просыпался сразу, спрыгивал на пол, осматривался, как бы не веря, что здесь он один, что начинается новый обычный день и никто не стоит за дверью, никто не явился за ним ночью. Он всегда оставлял окно приоткрытым, так, на всякий случай, хотя понимал, что в его годы убежать, выпрыгнуть из окна со второго этажа будет трудно. В его существовании был один выход — затаиться, стать неприметным, жить так, чтобы комар носа не подточил. Здесь, в Прибалтике, пока все сходило; народ был пришлый, некоренной, понаехали со всех концов: кто из Белоруссии, кто из Сибири, никто ничему не удивлялся. Работает одинокий старый человек, дело свое знает, отдыхающие довольны — и ладно. С годами прошлое отодвигалось все дальше, иногда казалось оно страшным, нереальным сном, историей, увиденной в кино, хотелось верить, что все это было не с ним. Он отгонял видения тех лет, но чем больше сопротивлялся этим видениям, тем чаще и настойчивее будоражили они его — входили в полудреме ночей, настигали неожиданно. Это были тени истощенных людей в порванных гимнастерках, бараки, грязь, в которой умирали раненые, и смерть со всех сторон, из которых он вышел, встав на сторону откормленных властителей, заслужив их доверие, получив право на жизнь. В двадцать три года расставаться с ней было страшно. Годы списывали все. Где теперь те, кто остался в длинных бараках, за проволокой? Их нет, давно нет.