Выбрать главу

Потому и Хвойку власти сочли было за одного из «сельских императоров». Но очень скоро, убедившись в ошибке, отпустили его на все четыре стороны. Тем не менее в литературе до недавнего времени сохранялось мнение, что этот «бунтарь поневоле» сыграл в хлумецких событиях чуть ли не решающую роль. Характерно, что с таким пониманием автору этой книги довелось столкнуться еще в сентябре 1986 г., когда вместе с известным чешским историком Й. Петранем и этнографом Л. Петраневой мы побывали в деревне Роуднице. Местные жители показали подворье (строение № 20), некогда принадлежавшее Яну Хвойке (его по привычке именуют здесь «bouřlivec», т. е. бунтарь, буян).

Так думал и Кернер. Понятно, что ему, добросовестному хронисту, было сложно в таких условиях обосновать свою догадку. «Разве что для этого он по многим причинам имел какие-то основания», — замечал о поведении «смелого парня» автор «Хроники». Теперь, после исследований чехословацких историков, выяснена ничтожная доля участия Хвойки в событиях 1775 г. В соответствии с этим смущавшие Й. Кернера опасения полностью отпадают: «смелый парень» вовсе и не собирался передавать Яну Хвойке «предводительский жезл». Более того, очищенная новейшими исследованиями от сомнений, терзавших кратоножского священника, его догадка обрела новую жизнь: «смелый парень» Яна Хвойки и «изгнанный русский принц» градецкого письма — это действительно, скорее всего, один и тот же персонаж. И все же «русский принц» — реальность или вымысел? «Нельзя исключать, — полагал Я. Вавра, — что в возбужденной обстановке тех мятежных дней кто-то из повстанцев объявил себя „изгнанным русским принцем “, что он встал как самозванец во главе целого отряда. Вместе с тем, вероятнее всего, что взвинченная фантазия обездоленного и отчаявшегося народа, который поднялся на восстание, создала в качестве предводителя одного из отрядов образ „русского принца“, который добровольно явился, чтобы пожертвовать собой в борьбе за свободу чешского народа, как и его отец пожертвовал собой в борьбе за свободу народа русского» [200, с. 154].

Вывод интересный, во многом справедливый, но не бесспорный и оставляющий без ответа или недостаточно обосновывающий ряд существенных вопросов. Так, автор исходит из предположения, что самозванный «русский принц» был либо реальным лицом, либо, скорее всего, порождением народной фантазии. Но при этом он отрицает наличие в чешской народной среде славянского сознания (не поясняя, какой смысл он вкладывает в этот термин). Но почему в таком случае народная фантазия назвала «изгнанного принца» русским, а, скажем, не французом, голландцем, немцем или представителем еще какой-либо национальности? И чьим, собственно, «сыном» могли его воспринимать?

Думается, что дихотомия — «либо реальное лицо, либо фантазия» — едва ли вообще применима при анализе такого круга материалов. Ведь история самозванчества свидетельствует, что за самыми неожиданными, порой фантастическими версиями, порожденными народным мировоззрением, всегда в конечном счете стоят в преобразованном виде какие-то исторические реалии и действительно существовавшие лица — либо как индивидуальности, либо как обобщенные персонажи. И за информацией о появлении «русского принца» мог скрываться конкретный или собирательный образ повстанческого вожака, апеллировавшего не только к социальным, но и к национальным настроениям крестьян, во главе которых он встал.

Жизненность такого образа основывалась на традициях чешской народной литературы и фольклора. О скором явлении героя-избавителя, например, трактовали восходившие еще к XV в. так называемые «королевские повести» и «пророчества». В невыносимо трудной для чешского народа обстановке XVII в., связанной с утратой государственной независимости, войнами и разорением страны, проведением Габсбургами политики контрреформации и жестокого преследования «еретиков», эти жанры оживают вновь. Популярность, в частности, приобретают «пророчества», создававшиеся и распространявшиеся противниками католицизма. В XVIII в. «пророчества» и «королевские повести» получили дальнейшее распространение не только в протестантской и сектантской, но и в более широкой, формально католической, чешской сельской и городской народной среде. «Королевская повесть, — отмечал известный чехословацкий литературовед Й. Грабак, — иногда соединялась с пророчеством о короле Марокане, которое в какой-то форме циркулировало в народе уже в эпоху крестьянского восстания 1775 г. и накануне вторжения прусского короля Фридриха в 1778 г.» (176, с. 482).