Средневековье выступает в изображении Рёскина, а затем и Морриса как эпоха целостного труда, а стало быть, и целостного человека. И в этом своем качестве оно противопоставляется цивилизации XIX века, в которой способности и умения людей расколоты, а сами люди изуродованы. Рёскин, как впоследствии и Моррис, яростно осуждал новую машинную технику за то, что она выхолащивает творческое содержание труда, делая его механическим и однообразным. Оба они видели единственный выход, единственный путь спасения человечества в том, чтобы по возможности ограничить сферу применения машин и восстановить в правах ручной труд.
Едва ли можно в этих исходных установках искать что-либо существенно различное между Рёскиным и Моррисом. Новое, что принес в этом отношении Моррис, — не новые идеи, а развитие мыслей Рёскина, их применение, но с индивидуальной моррисовской окраской. Моррис обогатил их своей жизнью, попыткой практически осуществить их. Он воспринял идеи Рёскина как художник. Прежде чем выступить с пропагандой их перед публикой, он долго носил их в сердце, принимался за один род искусства за другим, увлекался, впадал в противоречия, падал и снова искал. Более пятнадцати лет прошло с тех пор, как Моррис прочитал «Камни Венеции», прежде чем он повторил идеи этой книги с кафедры — и какие то были годы!
Радость труда, воссоединение умственного труда с физическим, красота ручных изделий были для него не просто подспорьем для понимания прошлого или основой для критики настоящего. Его усилия направлялись в будущее, а вследствие этого он менее идеализировал прошлое, менее скептически воспринимал настоящее. Он не только критик, но прежде всего — созидатель, не только проповедник и моралист, но прежде всего — деятель, причем созидатель и деятель с самыми универсальными устремлениями: «Я выступаю не за то, чтобы творить в мире немного больше красоты, хотя я и очень люблю ее и готов многим для нее пожертвовать; я выступаю во имя жизни людей или, если хотите, (...) во имя целей жизни». Пожалуй, не противоречило бы истине заметить, что Моррис превосходил Карлейля и Рёскина масштабом и действенностью своего гуманизма.
Средневековье не представляется Моррису идиллией, как это получалось у Карлейля и Рёскина. Он не опускал глаза перед правдой и умел признать, что тогда царили невежество, жестокость, насилие, что те же великолепные мастера средневековых художественных ремесел не были ограждены от гнета и унижения, что, наконец, прекрасные их изделия часто оказывались связанными с деспотизмом и предрассудками. Он достаточно много занимался историей, чтобы не знать этого, или делать вид, что не знает. Но, с другой стороны, он настаивал на том, что подлинная история творилась не в династических дворцовых интригах, не в распрях феодалов, не грабежами, убийствами и насилиями, а скромным и неприметным трудом «простых парней», которые, занимаясь в своих мастерских любимым делом, могли обрести в творческом труде некоторую свободу и удовлетворение.
Многократно повторяя излюбленный прием Карлейля — критиковать «настоящее», сравнивая его с прошлым, — Моррис постоянно подчеркивает: «Не поймите меня превратно: я не склонен к простому восхвалению прошлых времен. Я знаю, что в те времена, о которых я говорю, жизнь часто была наполнена грубостью и злом, она была пронизана насилием, предрассудками, невежеством и рабством, и все же я должен признать, что хотя бедный люд нуждался в утешении, он не совсем был лишен его, и таким утешением служило удовольствие от его труда».
Взгляд Морриса на средневековье историчен. В его основе — представление о живой традиции человеческих поколений, воплощенной в меняющихся и все более совершенствующихся изделиях труда и в накоплении умения, опыта и знаний. История выступает для него как бы предметно, конкретно-чувственно, воплощенной в вещах, зданиях, в материальных и художественных ценностях. Такая история читается не только по книгам и даже менее всего по книгам. Она — предмет прямого эстетического сопереживания, интимно духовной близости с памятниками культуры прошлого.
Согласно этой концепции, невозможно не только историческое знание, невозможна сама история, если в основе ее нет единой субстанции человеческого гения и творчества, если она резко делится на «хорошее» и «плохое». Современный человек способен понять прошлое, ибо в нем самом сохраняется нечто от этого прошлого. И только по этой причине он способен продолжить прошлое своей деятельностью.
«Вы все знаете, — говорил Моррис, — что теперь историю оживотворил иной дух, отличный от того, который возбуждал интерес у людей думающих. Было время, и не такое уж далекое, когда историю писал некий умный эссеист (но менее всего историк), окруженный книгами, в которых он больше ценил соответствие общепринятому критерию литературного совершенства, чем насыщенность сведениями, позволяющими заглянуть в прошлое». История, согласно этой, как утверждал Моррис, отжившей концепции, представлялась так, будто было всего «два периода устойчивости, организованности упорядоченной жизни: и один из них — классическая история Греции и Рима, второй — эпоха, начавшаяся со времени пробуждения интереса к античности и продолжающаяся еще сейчас. Все остальное виделось им нагромождением случайностей, бессмысленными междоусобицами племен и народов, до которых им не было никакого дела и которые напоминали сражения бизоньих стад. Целые тысячелетия были, по их мнению, лишены творческого духа и загромождены всякого рода препятствиями».