И что тогда? — Тогда потребуются машины. Для начала нам нужно будет их очень много, но и то их окажется недостаточно. Некоторые должны будут выжимать из себя последние силы, трудясь над изобретением новых машин, пока наконец машины не будут производить почти все, что нужно людям. Я не понимаю, почему бы этому не случиться. Я сам верю в безграничные способности машин. Я верю, что машины могут делать все, кроме произведений искусства.
И все-таки... что будет потом? Предположим, мы найдем достаточно мучеников (а попросту говоря, — рабов), которые создадут все необходимые машины и пустят их в ход. Но в состоянии ли мы будем даже тогда освободиться от всякого труда, оказавшегося для нас сущим проклятием? И что будет с нашей совестью (ведь я начал с предположения, что у всех у нас есть совесть), когда мы придем к мысли, что сделали все, что могли, а нас все еще будут осаждать стонущие и недовольные бедняки? Я спрашиваю, что мы будем делать тогда?
Должен сказать, что мое воображение простирается не дальше того, чтобы предложить в качестве лекарства общий бунт, а в случае успеха этого бунта должны волей-неволей восторжествовать какие-то формы искусства— этого необходимого утешения человечества.
Но, говоря по правде, это побуждает меня сделать другое предложение, — пожалуй, более практичное. Предположим, мы сразу начнем с бунта; ведь когда я говорил, что миру следует либо принять искусство, либо отвергнуть его, я вовсе не думал, что если искусство будет отвергнуто, то навсегда. Нет, не сомневайтесь, — бунт неизбежен и завершится победой. Но только если мы дождемся, пока гнет укоренится, — наш бунт превратится в сплошное отрицание. Не останется ничего, кроме беспощадной злобы и той надежды, которая рождается отчаянием. Но если мы начнем действовать сейчас, то перемены и контрперемены будут сменять друг друга постепенно, и новое искусство придет к нам тоже постепенно. Наступит день, и мы увидим его уверенное и победное шествие — мы ли это будем, наши ли сыновья или внуки, но зато битва будет им выиграна без шума.
Но с чего же должен начаться наш бунт? Как же вылечить это равнодушие к работе, этот недуг, поразивший всех мастеров и осложнившийся заболеванием искусства и упадком цивилизации?
Боюсь, любой мой ответ разочарует вас. Сам я так тяжко страдаю из-за того, что труд перестал быть наслаждением, что не нахожу никакого иного средства, кроме возбуждения недовольства. Я не знаю никакого непогрешимого патентованного средства, чтобы покончить со злом, которое росло на протяжении столетий. Любые средства, которые приходят мне на ум, достаточно банальны. В далекие времена расцвета народного искусства, несмотря на горести, которые тогда наполняли жизнь, мир боролся за культуру и свободу, и за то же самое должны бороться и мы, если только не считать, что мы уже достаточно культурны. Я, признаться, так не считаю. Разностороннее образование — вот к чему мы должны стремиться. Мы можем надеяться, что если даже и не выучимся многому, то по крайней мере поймем, как мало знаем, а такая мысль рождает стремления или неудовлетворенность — называйте как хотите.
Я не сомневаюсь, что образование, даваемое нашими художественными школами, подводит именно к такой мысли. Не думаю, чтобы разумный человек мог считать эти школы ненужными, когда именно теперь, в пору их организации, стали обсуждаться декоративные цели индивидуального искусства. Правда, основатели этих школ ошибочно рассчитывали непосредственно и быстро удовлетворить потребность в подготовленных и опытных художниках, создающих образцы товаров. Но хотя школы и обманули подобные ожидания, они, несомненно, повлияли как на декоративное, так и на другие искусства. Среди всех их достижений немалое значение имеет общественное признание ценности всякого искусства, признание, о котором свидетельствует само существование этих школ. Говоря точнее, их существование и интерес к ним — вот признак той тревоги, которую общество испытывает по поводу бедственного положения искусств.