Лачуга молочницы за мостом, а ты сам знаешь, где дом Лобато и где мост. Четырежды за ночь собака одолевала этот путь и всякий раз возвращалась, держа в пасти щеночка, Платеро. И на рассвете, когда Лобато открыл дверь, она лежала на пороге, умильно глядя на хозяина, при щенятах, искавших, неуклюже копошась, ее набухшие розовые соски.
ДОМ НАПРОТИВ
Как завораживал меня в детстве, Платеро, дом напротив! Он был на Береговой улице — хибарка водоноса Арребурры с двориком на юг, вечно золотым от солнца. Вскарабкавшись на его ограду, я видел Уэльву; иногда меня впускали, и дочь Арребурры, которая казалась мне тогда взрослой женщиной и кажется точно такой же теперь, когда она замужем, встречала меня поцелуями и цукатами.
Другой дом, тоже напротив, был на Новой улице (позже улице Кановаса, еще позже — Фрай Хуана Переса), там жил дон Хосе, севильский кондитер, который чаровал меня яловыми сапогами с золотым отливом, красил входную дверь в канареечный цвет с полосами морских оттенков и часто заходил к отцу за деньгами и поговорить о видах на урожай… Сколько фантазий будил в детской голове тамаринд, который виднелся из моего окна над оградой дона Хосе, весь усыпанный воробьями! Было два тамаринда, для меня всегда разных: один, полный ветра и солнца, в раме моего окна, и другой, сам по себе, во дворе дона Хосе…
Дождливым днем или ясным вечером, в любую погоду любого дня и часа, в завитках калитки или проеме окна как загадочно, как необъяснимо притягателен был дом напротив!
ЗАКРЫТЫЕ ВОРОТА
Не раз у погребка Диесмы я огибал угол улицы Сан-Антонио и прижимался к решетке запертых ворот, которые выходили в поле. Притиснув лицо к прутьям, я мучительно вглядывался, влево и вправо, насколько хватало глаз. От самого порога, раскрошенного и погребенного крапивой и мальвами, шла тропинка и, спускаясь, терялась где-то возле Ангустиас. А дальше под откос глубоко врезалась широкая дорога, по которой я так никогда и не прошел…
Как колдовски заманчива окрестность в железной раме прутьев — точно такая же, как и снаружи! Как будто призрачные стены отгородили зрелище, чтоб сохранить его лишь в амбразуре запертых ворот… И проступает дорога, с мостом и туманными тополями, и каменная печь, и Мачтовые холмы, и марево Уэльвы, и, в сумерках, огни на пристани Риотинто, и старый одинокий эвкалипт у родников на позднем фиолетовом закате…
Хозяин погребка, смеясь, говорил мне, что ключ от ворот потерян… Во сне, в неверных потемках сознания, ворота вели в невиданные сады, в небывалые луга… И как однажды я вознамерился, веря своему бреду, пролететь над мраморной лестницей, так сотни раз я бежал поутру к воротам, навстречу тому, что фантазия, не знаю — вольно или невольно, путала с действительностью.
ДЕРЕВО ВО ДВОРЕ
Это дерево, Платеро, акация, посаженная моими руками, зеленый огонек, который разгорался от весны к весне и теперь полыхает над нами простой и пышной листвой, пронизанной закатом, это дерево было, пока жил я здесь, в опустелом теперь доме, оплотом моей поэзии. Любая веточка, по-апрельски бирюзовая или по-октябрьски золотая, при одном только взгляде на нее освежала мой лоб, как целомудренная рука музы. Какой хрупкой, угловатой и прелестной была моя акация!
Теперь это хозяйка двора, Платеро. Как она раздалась! Не знаю, помнит ли меня. Мне кажется, что это не она. Все то время, что я не вспоминал о ней, словно ее не было, весна год за годом лепила ее по своей воле, не заботясь о моей.
Она ничего мне уже не говорит, а ведь это — дерево, и дерево, посаженное мной. Любое дерево, которое однажды приласкал, врастает в сердце, Платеро. И вот дерево, которое я так любил и настолько знал, не говорит ничего, Платеро, при новой встрече. Это грустно, и хватит об этом. Нет, в месиве зелени и заката уже не видно повешенной на ветку лиры. Свежая крона не шумит стихами, и внутренний свет листвы не озаряет мысль. И там, куда я столько раз уходил от жизни в прохладное и звонкое одиночество, мне плохо и холодно, и хочется бежать, как хотелось тогда бежать из казино, из кабачка, из театра, Платеро.
ПРИЗРАК
Анилья Ла Мантека, обуреваемая своей сочной, кипучей молодостью, щедрой на внезапные радости, любила наряжаться привидением. Она обертывалась простыней, добавляла муки к молочной свежести лица, удлиняла зубы чесночными дольками и после ужина, когда мы подремывали в гостиной, вдруг возникала на мраморной лестнице, держа зажженный фонарь, притягательная и безмолвная. Выглядело это, как если бы саваном была ее нагота. Да, именно так. То гробовое, что несла она с темных антресолей, наводило жуть, но эта ровная, сплошная белизна странно завораживала…