Ночью я нашел ее скорченной под фонарем. Я позвал, и она не шевельнулась. Погладил, и она не вздрогнула. Газовый свет — единственная ласка — коснулся мертвой шерстки.
Я смотрел, но она меня не видела.
ВОСКРЕСЕНЬЕ ДЛЯ ДВОИХ
Первым на улице, горланя, появился парень, высокий, худой, медный, в изрядной бороде и гриве, донельзя запущенной и засаленной. Он пел фламенко. Поначалу безрезультатно, наконец кому-то понравилось, открылось окно и на мостовой звякнули несколько монет. Парень воодушевился, извлек куплет позабористей и стал его расцвечивать и раскручивать со всей своей трущобной изобретательностью.
Вниз по улице засеменил старичок, крохотный и щуплый, с водянистыми глазами, прилипшим к губе окурком и с палочкой, в коротком пальтишке, не доходившем до желтой от мочи ширинки. Улыбаясь, он поравнялся с певцом и застыл, восхищенный его голосом и видом. И то ли от восторга и чтобы не отвлекать исполнителя, то ли с каким-то потаенным расчетом, стал с протянутой шляпой собирать дань.
Дело пошло. Дань взымалась сверху, снизу, с балконов, с прохожих и проезжих; певец не спускал с него глаз. Когда канитель плакучих рулад завершилась, старичок с восхищенным видом высыпал ему в ладони дождь медяков. Бородач заговорщицки щелкнул себя по горлу, отвесил окнам глубокий поклон, помавая замызганной шляпой, и затрусил вниз по улице, не дав старичку ни гроша. Приуныв, но все еще улыбаясь, тот побрел вверх по мостовой, отдирая погасший окурок и не осмеливаясь просить, в ежевечерней горькой уверенности, что не дадут ничего. И остались только ночь и луна.
СЕСТРА
(Мадрид)
Я столкнулся с ним в аллее. Он торопливо шел по утреннему саду, всхлипывая, грязный и несчастный. Молодое, почти юношеское лицо, землистое, нездоровое и пьяное, залито слезами.
Горе подкосило его. Он еле стоял на ногах. Заговорив, он смолк на полуслове, шагнул в сторону, потом в другую, налетел на дерево и рухнул на скамейку — и, не удержи я, свалился бы наземь.
Горе развязало ему язык. Он плакался, что сам-то вор, пьяница и распоследний человек. Хуже некуда, повторял он. Но вот сейчас у него умерла сестра. И он снова заплакал.
Умерла сестра. В сентябрьской прохладе сада, уже тронутого осенью, это слово прозвучало, как имя зари. Его сестра — какой, кем была она, та сестра, что сделала его безутешным?
Он порывался уйти. Я успокоил как мог и немного проводил его. И долго глядел, как тает в зелени и синеве этот ком грязи, залитый слезами.
МАДРИДСКИЕ СЛЕПЫЕ
Они бодро выходят с концерта, возбужденные, счастливые, подстегнутые ночным холодом. Чужие осенней листве, волшебно раззолоченной фонарями, и (чуть выше) влажным зеленым звездам, чужие, темные, черные…
«Какой чудесный Мендельсон! Ах, и не говорите! Вот это музыка!»
И насвистывают упомянутое, в романтическом упоении, словно глотком небесного нектара дразнят холод вечной тьмы.
«А Шуберт? — подхватывает другой, оборачиваясь и придерживая за рукав — так, будто оба, закинув голову, смотрят в небо. — Ах, Шуберт! Шуберт — мой бог!»
И закатывает глаза, бельма глаз.
Идут, молча посмеиваясь, опьяненные старомодной сентиментальностью вальсов и баркарол, музыкой для них, для бедных овец, замурованных судеб в безвыходном загоне; это их музыка, свет и отрада (слово «банальная» здесь отдает слезами) их заточенной души, их сокамерницы-жены…
Внезапно в самозабвенном торопливом шествии передние осознают, что знакомые шаги сзади стихли…
— Пако…
— Пако…
Все еще приподнятые, они словно шарят глазами. Пако не отвечает. Молчание темно и промозгло.
И они грустно топчутся, жмутся друг к другу, подавленные, поникшие, опустив слепые глаза, боясь потеряться, как ягнята, темные, черные, чужие.
ВНУТРИ ПУСТЫРЯ
(Мадрид)
В пять пополудни зимнее солнце еще проникает на эту незастроенную пустошь, которую разруха оставила, как чахлый выгон, как изъеденную экземой лысину, посреди городских бугров, поросших жидкой, затоптанной и загаженной травкой, все же радующей душу, — невольную скиталицу этих мест, — способностью природы выживать везде и оживлять всё. Народ вылез из своих берлог и голубятен, чердаков и подвалов и толпится стоя, молча, купно и врозь в мусорной рухляди пестрой толкучки; в ход идет негодное и бросовое — парусиновые туфли, солнечные очки, шляпы всех видов и возрастов; самые нерасчетливые выносят все, что накопила нужда, — плащи, зимние шапки, летние зонтики; и детвора под ногами кажется сплоченней, чем обычно.