Не приходится сомневаться, что, судя по всему, это воскрешение. При этом я уже невесть как долго пребываю в будущем, в небесах, в вечности и т. д.? Или начинаю жизнь воскресшего? Чем это завершится? Я достоверней в этом музее, чем под землей? Зачем меня лишили моей окончательной достоверности? И надолго ли?
Все, кто еще живет повседневной предварительной жизнью, могут увидеть меня и убедиться, какое оно в итоге — бессмертие царя, которого люди считали богом.
МОЯ БОЛЬ
Моя боль. Смех да и только! Кому она нужна, кого тронет? Какой лоскуток души всучит она на улице прохожему? Чем на нее откликнется закат?
Нет. Та боль, что казалась мне всемирной, всего лишь минутный перебой сердца, прострел или упадок духа и только.
Любовь, вечность? Моя черная фигурка на пустой мостовой, одинокая, бессильная бороться и верить, одна оболочка. Какой еще волной думал я всколыхнуть мир?
Моя боль — это всего лишь моя боль.
ИППОДРОМ
Здесь и там, то дальше, то ближе, по изгибам извилистого ручейка, по двое, по трое (как призраки разлученной дружбы), поодиночке (как тени покинутых друзей) голые тополя, серые, сирые, грустные…
Это едва ли уже тополя. Кажется, что они замкнулись, чуждаются света и цвета, чтобы никто их не видел… Если птица заметит их и навестит, видна птица, а не они. Кажется, что, путаясь себя, они тают, как струйка дыма, в меркнущем тумане. (Какое одиночество, мои заветные друзья!)
Незримые, они не смеют даже шевельнуться, не жалуются, даже не вздохнут. Молчат, боясь, что их услышат. И если отразятся в воде, отражение слышней, чем они…
(Как тихо, смолкшая дружба, как тихо!)
СНОВА ВЕСНА
Вода кромсает весло, высекая свет. Все вокруг искрится, как россыпь самоцветов, нежно, молодо, в оправе речных ив, струящих бирюзовые пряди.
Воздух над водой, мягко отороченный тополями, манит уплыть, покинуть воду, улететь.
Плыть, лететь! Бледно-зеленые бабочки словно выпархивают из размокших шипов, из пены, из души. Внизу одиноко, неслышно, как сон, уплывает лодка. Вверху одиноко, протяжно, сновиденьями плывут облака.
ПЕЙЗАЖ С ЖАНДАРМАМИ
Лазурь и серебро. Холод. Чудесная осень! Шум разбухшего ручья в тополях. Хмурая дымка солнца. И вдруг все становится далеким! Жандармский патруль.
На кого нацелена эта пара? За кем гонится в таком безлюдье?
Красное и черное. Жандармерия, расстрельная команда испанских полей.
ОДИНОКИЙ ТОПОЛЬ
Он уже снился мне в юности, согнутый в непокорную огненную дугу неистовым ветром ненастных осенних сумерек (тех кратких, едких, немыслимых, почти нарочитых, что глохнут в зените, сметая небо). Сказочный ночной метеор, загадочный страстотерпец, подвижник своей и только своей кочевой тайны, бесплодно рассыпающий на ветру одиночества алые брызги света, золотые искры листопада.
Жуток и жгуч, и горек одинокий испанский тополь!
Пустырь
(Мадрид)
Ребенок сидит — как долго? — на мокром песке, дожидаясь кого-то, кто бросил его без присмотра. Быть может, женщину в белой шали с темными квадратами, ту, что маячит поодаль под руку с жандармом? На захламленном пустыре, поскольку женщина и жандарм уже скрылись, остались лишь маленький ребенок и большая луна, мутная и зябкая — октябрь, — сверлящая сумерки над башней Гиндалеры.
На миг непоседливый взгляд ребенка тянется туда, где проклюнулась луна — «лунный птенчик, мой бубенчик», — и тянутся следом ручонки, насколько могут. Потом усталость одолевает, и он разглядывает запоздалого муравья, вслушивается в гулкие стоны рожка, разбередившие сумрак, или развлекается, пальцем заставляя струйку из лужицы, как из испорченного крана, течь под себя.
Принимается плакать, но тоже устает и забывает, и снова, запрокинув голову, не сводя глаз, в безудержном и безнадежном усилии тянет ручонки к луне, уже отчетливой, ночной, все погрузившей в полное одиночество.
Жизнь
Дети спали. Я осторожно пересек спальню, узкую и длинную, со множеством окон, похожую на утренний поезд, поочередно вглядываясь в румяные, улыбчивые, безмятежные лица.