Выбрать главу

Домашние сочувствовали матери и вели себя с фальшивой деликатностью, которую она сама же и портила, распаленная вечной мукой. Она злилась, когда он ел, когда пил, когда просил о чем-нибудь, пусть и никчемном. И когда бедняга наконец устранялся, посерьезнев от множества притворно ласковых упреков, уходя, он улыбался безоружной улыбкой, далекой от окружающего, а для окружающих — жалкой.

Мерелин и бабочка

Мерелин Сантульяно, астурийско-польская кроха, как обычно, — пытливо шаря зелеными глазами и красными ручонками, безотчетно шмыгая носом, — выискивала в траве камешки, букашек, щепочки и… Что это?.. нашла под тополем полумертвую белую бабочку. Подняла, сначала вытерев руки о передник с нарочитой аккуратностью примерного ребенка, и поспешно положила на большую маргаритку. «Вот сюда. Здесь удобно умереть».

Руки за спину, нервно сплетая пальцы, выпятив животик и опустив голову, она своими морскими глазами исподлобья ловила мой взгляд, бессознательно ожидая от меня чего-то непосильного.

Мгновение спустя, когда мы вспомнили о бабочке, ее уже не было. Склюнула птица? Оживило дыхание цветка, разбуженного ветром? Унес ветер? Или она попросту испарилась, как роса, чудесно вознеслась душой цветка в осеннее небо?

Мерелин, чью тень низкое солнце стелило по терпкой зелени и багряным межевым камням, смотрела на меня потрясенно, взволнованными руками пытаясь объяснить то, что не умела и не могла сказать словами. Ее объяснение было самым верным, будучи никаким, — и будучи никаким, убедило и ее, и меня.

Холода

Родитель в добротном пальто, кутая бурым шарфом лицо того же цвета, с налитыми кровью глазами после обильной трапезы, дымит сигарой. Мальчик, легко одетый, еще по-летнему, весь посинел.

Детским, девчоночьим голосом он жалуется: «Я мерзну, папа!» Отец, не обращая внимания: «Мужчины не мерзнут!»

«Будь ты маленьким, папа, и ты бы мерз».

Отец: «Пф-ф-ф… Иногда».

И пускает клуб дыма, пропахший колбасной отрыжкой.

Мальчик: «Я тоже иногда, только никто не знает».

«Ирод!»

Детвора — двадцать, триста, десять тысяч? саранча бессчетна! — превратила церковный двор в свой «дом невидимый» и свистом, криками, камнями грозит разнести церковь, акации, колокольню и всю округу.

По роковому стечению обстоятельств, закоулков, судеб и соседей безобразие достигает наибольшей силы и звучности в укромном мраморном дворике доньи Луисы, кубинки, которая в эту минуту прикрыла дверь, задернула шторы на цветных окнах, собирается после ванны отдыхать в белом халате, покачиваясь в шезлонге среди цветов, распахнув на груди необъятный веер черного шелка в разбухших розах (восторг окрестной детворы!) и перебрасываясь словами с попугаем (еще один детский кумир, да какой! — поминутно заводит Королевский марш).

«Уснуть и видеть сны, и умереть…» — как говорится в невразумительной книжке, кажется, Д. Макферсона, и еще в одной, что прислал из Кадиса брат, да поздно вспомнила — ее, конечно, утащил этот шустрый Хуан Рамон… «Шкодники! Шавки! Шлёндры!» — ребячий хор, уже миллионный, вопит, свистит, как тучи стрел, как локомотивы, и сыплет камнями, один из которых, белый, блестящий, холодный голыш, видимо, тоскуя по мраморному дворику доньи Луисы, входит, как торпеда, сверкнув падучей звездой, уверенно минует кресла, пальмы, клетки и прочее и разносит рубиновыми брызгами дверное стекло.

Донья Луиса встает бледная, трагическая, величественная, закатив глаза, глотая воздух и слабо покачиваясь, как надутый шар, готовый взлететь, оборвав постромки, из ее тропического халатика с короткими рукавами и глубоким вырезом, позволяющим видеть ее пышное и матовое, хорошо ухоженное сорокалетие, набухшее грозой. Шатаясь, она плывет на крыльях и волнах ярости в переднюю, распахивает двери, скрежеща залетным камнем, и на пороге в апокалиптическом экстазе перед потешно визгливым выхлопом сахарного голоса вздымает толстые руки в жуткий кобальт небес, к общему изумлению детворы, впрочем, недолгому и глумливому. И, задыхаясь, кричит: «Ирод! Где ты, Ирод?»

Поймал

Неуемный Хуанито, трехлетний почемучка, кареглазый и бледненький, изводит мать тысячными вопросами.

— Мама, а Бог — он где?

— До чего же ты надоел! Сколько раз тебе говорила — Бог везде, во всем!

— Это теперь. А раньше? До всего?

— Я же сказала, отстань. Он везде, сам знаешь.

— Так он и здесь, и здесь, и здесь? — и показывает пальцем на завитки перил, на плафон безоблачного неба, на закраину колодца, на клетку с канарейкой.