– С такими документами люди в считаные месяцы получали позитив, – говорил он, а она за ним повторяла; она уже продумывала дизайн в квартире… Ей воображалась комната в небольшом старом домике у фьорда, окно с видом на горы.
– Это была бы спальня, – сказала она.
Она мечтала, и эти мечты уносили ее от меня. Я не видел себя в ее домике. Мне не удавалось себя вообразить где-то в горах, наслаждающимся стереосистемой или домашним кинозалом. Мое будущее умерло в Вестре[34] раз и навсегда. Я старался, слушал ее… но… устремляя внутренний взгляд туда, куда была устремлена Дангуоле, я не находил ничего, кроме пустоты: в это кино я не был спроецирован. Луч моего грядущего струился в ином направлении. Там было всё иначе… грядущее меня давило, оно отдавало казематным холодом, гулким грохотом громовых засовов. Я не хотел об этом думать. Жить моментом, ощущать себя призраком за пять минут до рассвета. Оттягивать грядущее насколько возможно.
…они слушали, пожевывая спички, напряженные лица, задумчивость. Забытье – это всё, что я мог им дать; словесный анестетик, хуже которого только терзание плоти. Но если терзание может быть отрадным, тем более для истощенного духа, потому что в преодолении боли есть удовлетворение и даже азарт – вытерпеть и превзойти боль, то застывшую на дне сердца муть не срыгнуть, не разбавить, не взболтать и не обесцветить. Она не тронется вверх, как капля испорченного термостата, чем бы ты себя ни разогревал; она не убудет, пока не разобьешь себя, как сосуд.
Порошки, которые Фашист раздобыл для меня, были бесполезны; случались разве что редкие проблески: когда безатмосферный сон, вытягивая из сознания соки памяти, увлекал за собой ум настолько, что по пробуждении, не сразу обрастая плотью, сколько-то времени я находился в невесомости, постепенно вспоминая себя, гадал по лицам сокамерников, кто я такой. Оклеенные огрызками из мурзилок стены дышали. Помятые лампочкой, заботливо обернутой в кулек, заключенные, и их истории, которые сопутствовали им, как тени, несколько секунд текли, загибаясь, как сгорающая бумага. В такие минуты ты не выныриваешь из вакуума, а наоборот – из привольной стихии беззакония погружаешься в карцер оцепенения, в герметический батискаф наструганной строгим распорядком тюремной жизни. В такие минуты я отчетливо понимал: каждый из этих призраков срастается с моей личностью и судьбой плотнее, чем кто-либо когда-либо. Я смотрел, как пишет очередную маляву Фашист, и чувствовал, что каким-то образом он сплелся с моим желудком; я ощущал его присутствие у себя под ребром.
Эти типы были с ногами в моей душе, по уши в моей жизни, они разгуливали по моему прошлому, как по щебенке.
2
Крокен. Санаторий в горах. Нас долго везли на мерседесе, с кантри-музыкой, по петляющим дорогам. Вежливый молодой таксист, одетый, как свидетель Иеговы, без конца читал лекцию о Норвегии, о горах, о ценных породах металла, о реках и фьордах, о рыбе, рыбалке, спорте…
Мюкланд и Фло…[35]
Да, да…
Сульшер…[36]
Конечно…
Лыжи, лыжи…
В Крокене вас ждет настоящий горнолыжный отель.
Не может быть!
Сами увидите…
Мы с Дангуоле смотрели во все глаза. Красные домики с полянками; на полянках старички в креслах – засыхали, точно гербарии. Раза три проехали мимо по пояс голого мужика с большим животом, которым он толкал свою косилку. Псы бесновались. Дорога вилась, кусая свой хвост. Река бурлила. Мост. Другой. Сколько раз мы пронеслись над этой рекой? Она струилась, сверкала; дорога петляла, торопилась поспеть за ней, летела над ней; собаки, старики, красные домики… Меня укачало… Водитель запутался. Поменьше болтал бы…
Наконец, Крокен. Обещанный райский уголок.
Вот он! Ну, что я говорил?!
Har det bra![37]
Всюду валялись велосипеды, разобранные на части, ржавые, облезлые; на ступенях, на баскетбольной площадке и даже на крыше, – велосипедные части, как кости убитых зверей. Под ногами шебутные детишки. В кольцо летел мяч, с балкона огрызок, плевок: «эбуаля!», – хлопок двери. У входа в кресле-каталке инвалид с застывшей улыбочкой на губах; в глазах – грусть, умноженная сильными линзами (старомодный образ изобретателя). В тени за столом, сгорбившись, курил трубку старик, подкашливал, двигая глубокими морщинами на буром лице. Чуть поодаль, за большим деревянным столом со скамьями (такие часто встречаются в парках: стол и сбитые с ним вместе скамейки), сидели на солнцепеке турки; чинно, будто восковые, они пили кофе из миниатюрных чашек. Отец, мать, понурая дочурка, обозленный на весь мир сынок.